БЫСТРЫЙ ХОЛОД ВДОХНОВЕНЬЯ

1.2.
Безразличный фон жизни

Весь ученый мир был взбудоражен открытием Пенфилда. Врачи вспоминали удивительные случаи гипермнезии, или сверхпамятливости, проявлявшейся всегда в обстоятельствах чрезвычайных. Нередко обострение памяти встречается у больных маниакально-депрессивным психозом. Человек возбужден, оживлен, остроумен, он рассказывает о событиях из своего далекого прошлого с такими подробностями, как будто все, о чем он говорит, проходит в эти минуты у него перед глазами.

В XVIII веке в одном из немецких городков молодая неграмотная женщина в горячке вдруг заговорила по-латыни, по-гречески и даже на древнееврейском языке. Окружающие были потрясены. Вспоминали знаменитый эпизод из Нового завета, когда во время праздника Пятидесятницы на учеников Христа снизошла божья благодать и они заговорили на всех языках, как бы приготовляясь к предстоящей им миссии — распространению христианства. Женщину уже называли святой и ждали от нее исцелений. Скептики, впрочем, допускали, что все обстоит как раз наоборот: не благодать снизошла на нее с небес, а в нее вселился дьявол и морочит честному люду голову. К счастью, доктор, ее лечивший, был истинное дитя своего века — века Просвещения, любил почитывать энциклопедистов, а то и Вольтера; посему решил он провести небольшое расследование. Ему удалось узнать, что, когда его пациентке было девять лет, она жила в доме пастора на правах отчасти его воспитанницы, отчасти служанки. Пастор любил расхаживать по коридору мимо кухни, где жила девочка, читая вслух Библию и сочинения отцов церкви. Разыскали и эти книги, нашли даже те места из «Исповеди» Блаженного Августина, которые воспитанница пастора запомнила наизусть. Когда она выздоровела, она не могла вспомнить ни одного слова из того, что бормотала в бреду.

Такой же случай произошел в Париже в начале XIX века. Камердинер испанского посла, заболев горячкой, читал наизусть дипломатические речи и политические трактаты. Посол собрался было возвести камердинера в ранг секретаря, но тот, выздоровев, все забыл до единого словечка. Забыл в нашем бытовом, житейском смысле. Но не в медицинском, не в научном. Доктор Аберкромби описал больного, впавшего в беспамятство после ушиба головы, а когда тот пришел в себя, заговорил на языке, которого никто в больнице не знал. Оказалось, что это был валлийский язык, а больной — уроженец Уэльса. Тридцать лет на валлийском он не говорил. Выздоравливая, он постепенно забывал его и в конце концов опять перешел на английский.

Иногда гипермнезия проявляется у людей, обреченных на неминуемую гибель. Чудом спасшись, эти люди утверждали, что в течение нескольких секунд перед ними проносилась с отчетливыми подробностями вся их жизнь, начиная с последних мгновений и кончая никогда раньше не вспоминавшимися картинами далекого детства. Такую гипермнезию пережил английский гидрограф и картограф адмирал Фрэнсис Бофорт, погружаясь вместе со своим кораблем на дно. Адмирала спасли, и его имя украсило собой как географические карты (море Бофорта), так и анналы психиатрии.

О гипермнезии утопающих (таково ее официальное название) вспоминали в связи с открытием Пенфилда на XVII Международном психологическом конгрессе. На этом же конгрессе коллега Пенфилда Г. Джаспер поведал собравшимся об опыте с каменщиком, который описал под гипнозом все щербинки и неровности на кирпичной стене, возведенной им лет за двадцать до гипнотического сеанса. Психологи сверили описание с подлинной стеной и от изумления не могли вымолвить ни слова.
Лет пять назад доктор медицинских наук В. Ф. Коновалов из Института биофизики Академии наук СССР успешно повторил этот хрестоматийный опыт. Он загипнотизировал одну жительницу Серпухова и попросил ее повторить все, что говорилось по радио в воскресенье утром, пока она готовила на кухне обед. Женщина слово в слово повторила сорокаминутную передачу, к которой она даже не прислушивалась, с последними известиями, сводкой погоды и статьей из газеты, читавшейся целиком.

Валлиец, лечившийся у Аберкромби, навел Рибо на простое объяснение гипермнезии. Гипермнезия компенсирует амнезию, писал он, утрата памяти на одно вызывает усиление памяти на другое. Только так и можно истолковать старческую гипермнезию — постепенное оживление следов далекого прошлого на фоне беспрерывного забывания происходящего. Некий итальянец приехал из Франции в Америку и захворал желтой лихорадкой. В начале болезни он говорил по-английски, затем по-французски, а в день смерти перешел на родной итальянский. Священник из Америки рассказывал французским врачам, что его прихожане, выходцы из Германии и Швеции, всю жизнь говорили с ним и друг с другом по-английски, но перед смертью молились на немецком и шведском. Как это похоже на гипермнезию утопающих (и не похоже на фильмы Пенфилда!) и как это, оказывается, распространено. Амнезия, возникающая в результате болезни или старческого склероза, начинает свою разрушительную деятельность с самых свежих приобретений памяти и мало-помалу добирается до старых впечатлений. Прежде чем погасить их навеки, она на время выставляет их перед сознанием, дает человеку проститься с ними. Таким же образом, пишет Рибо, мы слышим чей-нибудь слабый голос, когда умолкают более громкие голоса.

Да так ли это все? На первый взгляд действительно так: гипермнезия — спутница амнезии. В маниакальной фазе маниакально-депрессивного психоза — необычайное усиление памяти, в депрессивной — резкое ее ослабление.
Вспоминая щербинки и неровности двадцатилетней давности, каменщик не вспомнит в этот момент ни о чем другом, пока экспериментатор не потребует от него перенестись в другой период. Утопающие начинают видеть свои фильмы лишь тогда, когда перестают думать о настоящем и стремиться к спасению. Валлиец, заговорив на родном языке, начисто забыл английский. Чудесам, которые вытворяли воспитанница пастора и камердинер-испанец, предшествовало беспамятство. Похоже на то, что психика и мозг противятся форсированному режиму — усиление в одном должно неминуемо повлечь за собой ослабление в другом. И наоборот: необратимое ослабление хоть как-нибудь да уравновешивается усилением — старец погружается в сладкие и печальные воспоминания о временах, когда все было не сравнимо с нынешним.
Пациенты Пенфилда, однако, ничего не забывали. Правда, они и не воспринимали свои видения как воспоминания. Они сознавали, что находятся на операционном, и испытывали странную смесь умиления и отчуждения, даже иногда досады, что бывает, когда смотришь снятый в молодости фильм про себя. С гипермнезией эти фильмы роднит другое. В своей книге «Эпилепсия и функциональная анатомия головного мозга» Пенфилд и Джаспер недаром называют их не воспоминаниями, а вспышками прошлого. Так оно и есть, это не воспоминания, а вспышки, следующие одна за другой. И самое интересное — их содержание. В них нет обобщений, характерных для сознательной памяти. Нет образов, связанных с выполнением квалифицированной работы (только рутинная, вроде вечерней поливки цветов в саду или чистки овощей), с принятием серьезных, ответственных решений, с сильными эмоциями (ни один из больных не увидел и намека на сексуальную сценку). Короче говоря, нет ничего, к чему сознание могло хоть раз вернуться в своих воспоминаниях и на что повлиять при этом более поздней оценкой, чувством, настроением. Это фон, который окружает человека в обыденной жизни, не вызывая заметного к себе отношения, та часть жизни, которая проходит мимо сознания, мимо хоть на миг сосредоточившегося ума, и, как говорил Марсель Пруст, благодаря забвению сохраняется во всей своей неприкосновенности. Благодаря забвению! Если бы жительница Утрехта, увидевшая себя в церкви, присутствовала на мессе не как прихожанка, а как приехавшая в Утрехт туристка или любительница музыки, месса бы вряд ли вошла в ее фильм. Вызвав у нее сильное чувство, она стала бы достоянием той памяти, к которой сознание возвращается потом не раз, и, даже если бы забылась, могла бы вспомниться потом по ассоциации или благодаря напоминанию со стороны, допустим, тогдашних ее спутников. Конечно, многое из того, что видели в своих фильмах пациенты монреальской клиники, не совсем было им когда-то безразлично. Вспышки прошлого сопровождались мыслями и чувствами, которые, по их утверждениям, испытывались ими и прежде. Психика полна неуловимых переходов. Может быть, абсолютно безразличное не откладывается в памяти или его вообще не существует. Пенфилд и Джаспер говорят о той лишь степени безразличия, которая заставляет сознание больше не возвращаться к воспринятому и предохраняет следы впечатлений от неизбежной переработки, порожденной новым осмыслением. Забавно, что герои пенфилдовских фильмов никогда не видели себя за едой, хотя люди и тратят на нее массу времени. Выходит, что и массу эмоций...

Материал обычной гипермнезии — того же рода. Ни воспитанница пастора, ни камердинер не задерживали своего внимания на древнегреческих текстах и дипломатических речах — они откладывались в их памяти сами собой. Пациентка доктора Коновалова слушала радио вполуха и без гипноза вряд ли вспомнила бы хоть одну фразу. Картины, которые проносились перед взором утопающих, были, по их свидетельствам, забытым и никогда не вспоминавшимся фоном. Тот же Бофорт увидел себя маленьким на террасе загородного дома и няню, протягивающую ему кисть спелого винограда. Потом пошли другие кадры, где он был еще меньше. Но няня и виноград — он готов был поклясться, что эта сценка знакома ему, она была в его жизни. И вместе с тем он никогда ее не вспоминал. А разве вспоминал каменщик свои щербинки? Валлиец свой валлийский? Это он английский вспоминал беспрерывно и пусть с незаметным, но напряжением: родной же язык не вспоминают так же, как и тысячи двигательных навыков, к нему возвращаются, и все.

Краешком глаза

Наиболее проницательные из психологов прежних времен — Сергей Сергеевич Корсаков, Пьер Жане, Зигмунд Фрейд — на основе хотя и многочисленных, но косвенных данных не раз высказывали предположение, что наша память хранит во сто крат больше того, что мы воспроизводим в обыденной жизни. Данные Пенфилда и психоневрологов, наблюдавших или вызывавших гипермнезию, подтверждают это. Может быть, память вообще хранит все, что попадалось нам на глаза хоть на миг и хотя бы незначительно и непрямо влияло на наше поведение, на малейшую струйку в потоке медленно текущего сознания? Может быть... Но зачем нам весь этот законсервированный фон?
На этот вопрос у психологов есть сразу два ответа, или две гипотезы, но не противоречащие, а дополняющие друг друга. И, обе они, хотя и в разной степени, имеют отношение к нашей теме.
Первую можно назвать гипотезой приспособления; родилась она в тех «эволюционных» умах, которые во всех особенностях поведения и внутренних процессах организма любят искать приспособительный смысл в, как ни удивительно, во всем его и находят. Горячим проповедником этой гипотезы был психолог Вениамин Ноевич Пушкин, профессор, доктор наук, автор превосходных работ об оперативном мышлении, человек необыкновенно талантливый и разносторонне образованный.

Давно уже психологам было известно, что наше подсознание непрерывно участвует в восприятии и оценке новой информации. Очень часто подсознание, занятое сравнением новых образов с хранящимися в памяти эталонами — сформировавшимися представлениями о вещах, опережает более медлительное, отягощенное умозаключениями сознание. Успевая воспринять новый факт, например появление вдали знакомого лица, оно преподносит этот факт сознанию как бы изнутри, и мы изумленно восклицаем: «Вот так чудо! А я как раз только что о вас думал! Вот и говори после этого, что телепатии не существует!» Увы, похоже, что не существует... Зато существуют два зрения — центральное и краевое (периферическое). Когда мы останавливаем взгляд на каком-нибудь предмете, он становится для нас фигурой, а все, что его окружает, фоном. Внимание наше фоном не занято, тем не менее мы откликаемся на все перемены в нем. Иногда краевое зрение, замечающее перемены в фоне, бывает гораздо острее и тоньше центрального, устремленного на фигуру. На этом даже одно время были основаны авиационные приборы, показания которых (о величине крена самолета) были адресованы именно краевому зрению.
Отчего же более острое зрение предназначается второстепенным предметам, о которых мы даже не думаем?
В том-то и дело, что не думаем, говорил Пушкин,— думать вам некогда! И второстепенны они лишь на первый взгляд, вернее, в данный момент, а в следующий могут стать первостепенными. Хотя бы общее представление о них мы должны иметь постоянно. Наши предки никогда не выжили бы среди хищников, если бы не умели краешком глаза следить за тем, что делается вокруг. И этот краешек должен был быть чувствительнее центра, чей объект и так перед носом, а реакция на тревожный сигнал должна быть бессознательной, потому что спасаться бегством или нападать надо было не раздумывая. Вот почему подсознание может обгонять сознание и почему оно всегда участвует в восприятии. Если сознание дремлет и внимание рассеяно или, наоборот, углублено в себя, мы все равно автоматически воспринимаем среду (и не только зрением, но и, как свидетельствуют опыты Пенфилда, Коновалова, случаи произвольной гипермнезии, — слухом, обонянием, всеми чувствами). Ее образы откладываются в памяти, служа мерилом для формирования тех эталонов, с которыми память сличает новые объекты. Поистине правы были те ученые, кто говорил, что если у сознательной памяти есть границы, то у бессознательной их нет и быть не должно. Оно способна фиксировать все без исключения.

В одной из книг по нейрофизиологии рассказано, как однажды некой кошке вживили электроды в центр мозгового ствола, где сигналы, поступающие от органов чувств, делятся на два потока. Один поток направляется для анализа и синтеза сигналов в сенсорные зоны коры, а другой — в ретикулярную формацию — подкорковую структуру, одну из тех, где сигналы оцениваются по значимости. Оттуда в те зоны коры, которым надлежит активизироваться, посылаются добавочные энергетические импульсы. Приборчик, стоявший около клетки с кошкой, издавал щелчки с регулярными интервалами, и такая же регулярная серия пиков возникала на кривой, вычерчиваемой самописцем регистратора биотоков. Неожиданно экспериментатор показывал кошке мышку или вдувал в клетку воздух с запахом рыбы. Кошка проявляла интерес к новому раздражителю, и в тот же миг амплитуда пиковых потенциалов, вызывавшихся щелчками, резко снижалась. Отделы подкорки, получив сигнал о мышке, перераспределяли потоки своих активизирующих импульсов. Поток, направлявшийся в слуховые зоны коры, ослабевал, а поток, следовавший к зрительным, обонятельным и двигательным зонам, усиливался. Но амплитуда пиков не исчезала, мозг продолжал регистрировать щелчки, то есть все тот же фон. Вот точная модель того восприятия, которое, минуя сознание, оставляет в бессознательной памяти щербинки кирпичной складки, мелодии рождественских песнопений, витиеватости дипломатических протоколов, торжественность пасторской латыни, заботливость кормилицыных ласк, тихое бормотание репродуктора, музыку родной речи.

Другую гипотезу можно назвать гипотезой избытка. Ее горячим сторонником был великий поэт Индии Рабиндранат Тагор и его соотечественники, индийские психологи. Согласно этой гипотезе все «щербинки фона» нужны человеку гораздо больше, чем кошке и другим животным. Животное, говорит Тагор, стеснено границами своих потребностей, почти все, что оно получает от жизни, уходит на сохранение себя и своего вида. Человек же получает много больше того, что тратит, и этот избыток позволяет ему удовлетворять свое любопытство и наслаждаться красотой и познанием. Всякий избыток энергии животное тратит на игру. Игры животных, особенно в сообществах, традиционны и замысловаты. Когда-то, вероятно, так же играли и наши предки. Но их высокоразвитый мозг быстро перешагнул через чисто физическое удовольствие, которое получают от таких игр. Увидев, что игра может давать наслаждение более тонким чувствам и уму, человек стал изобретать все новые и новые игры. Так образовалась почва, на которой процветали наука, искусство, философия. Избыток нашей эмоциональной энергии находит себе выход в творчестве, но сам этот избыток должен питаться образами всего мира. Художнику, философу, ученому мало одних «фигур», так как без «фона» они будут лишены жизненной правды и сочности, останутся бесплотными схемами. Им нужен весь мир, с его красками, звуками и запахами, вся переливчатая картина бытия со всеми связями между мириадами вещей, находящихся в непрестанном движении и обновлении.

Двойное существование
Игра, говорил Аристотель в «Политике», «существует ради отдохновения», но «игры должны подражать будущим серьезным занятиям». Замечания Аристотеля послужили призывом к философам последующих поколений обсудить эту тему. Призыв был услышан, а тема оказалась едва ли не одной из вечных.
Причину, на наш взгляд, раскрывает название одной из последних работ известного советского философа А. В. Гулыги: «Игровое поведение и творческое мышление». В этой главе мы последуем за ним. Перечень тех, кто развивал заданную Аристотелем тему, Гулыга открывает Лессингом, заметившим в «Лаокооне», что художественное восприятие «возбуждает свободную игру воображения», а также Кантом и Шиллером, отводившим в своем анализе природы прекрасного одну из первостепенных ролей игре.
Через полтораста лет после кантовской «Критики способности суждения» голландский философ Йохан Хойзинга выступил уже с целым трактатом «Homo ludes», то есть «Человек играющий», в котором доказывал, что именно в игре следует видеть высшее проявление человеческой сущности и основу культуры.

Игра интересовала философов, разумеется, не как способ развлечения — тут и философствовать не о чем! — а как принцип поведения, равно общий для людей и высших животных. Избыточная энергия находит выход в деятельности, не имеющей «внешней» цели, направленной на себя самое и возникающей ради себя самой. Цели нет, а плоды обильны: в игре ребенок готовится к будущей жизни, учится быть человеком. Игра формирует личность. Да, не меньше! Настоящая игра не терпит безразличия; ей нужна увлеченность, ощущение состязания. Состязаться можно с реальным соперником, а можно и с самим собой, напрягая свои силы в спорте, в художественном творчестве, в научном исследовании. Вспомним выражение «работать играючи». Это значит делать дело легко, радостно и непременно хорошо, тщательно. Нельзя играючи сделать что-нибудь плохо. Гулыга вспоминает Шиллера: «Человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает человеком лишь тогда, когда играет». И Маркса, говорившего о наслаждении «трудом как игрой физических и интеллектуальных сил». Игра противостоит равнодушному прозябанию, она учит жить увлеченно и радостно.

Конечно, труд не игра и игрой стать не может. Труд скован «естественной необходимостью или социальной обязанностью» (Маркс), игра не скована ими, это воплощение свободы. Свободы — но не произвола! У каждой игры существуют свои правила, и ее суть в их виртуозном исполнении. По собственной воле играющий принимает их и отдает все свои силы и всю свою изобретательность на то, чтобы выиграть. И совсем неважно, ребенок или взрослый: и у того, и у другого чувства схожие. Легко быть героем в игре, читаем мы в черновых записях советского психолога Л. С. Выготского, это «форма детского героизма», но и наш героизм «содержит что-то от игры». Удовольствие от нее совершенно особое, состоит оно в напряжении воли, которая увлечена возникшим положением и оттого не может отступить, изменить себе самой и наслаждается собственной твердостью.

Часто игра связана с подражанием. На эту ее особенность обращали внимание многие философы. Многие даже полагали, что едва ли не вся человеческая деятельность возникла из подражания природе. «От животных путем подражания,— говорил Демокрит,— мы научились важнейшим делам, а именно: мы ученики паука в ткацком и портняжном ремеслах, ученики ласточек в построении жилищ и ученики певчих птиц, лебедей и соловья в пении». По мнению Платона, художник, изображая вещи, и вовсе подражает подражанию: ведь все творения природы — воплощения их идей, пребывающих в более высоком мире, из копии. «Подражание присуще людям с детства,— развивает Аристотель в «Поэтике» популярную тему,— и они тем отличаются от прочих животных, что наиболее способны к подражанию, благодаря которому приобретают первые знания...» Кроме того, «продукты подражания всем доставляют удовольствие». В самом деле, вид отвратительных животных или трупов нам неприятен, а их изображения мы «рассматриваем с удовольствием». Отчего? Оттого, что «приобретать знания весьма приятно».
Странная идея Аристотеля об искусстве как о подражании природе продержалась до начала XIX века (словно не было ни Босха, ни Брейгеля, ни Эль Греко), пока на нее не обрушился Гегель, доказывавший, что из «обезьянничания» ничего, кроме дешевых фокусов, выйти не может.
Идея же Демокрита о подражании природе в ремеслах и технике и вовсе просуществовала до наших дней, даже пережив лет двадцать пять назад, в эпоху всеобщего увлечения бионикой, как бы второе рождение, во всяком случае второй, хотя и недолгий, расцвет. Между тем Карел Чапек, который кое-что смыслил в таких вещах, считал, что человек, желая сделать то же, что и природа, всегда поступает наоборот.
В этом и заключается парадоксальность всех выдающихся изобретений. Прежде человек жил в пещерах, но, когда их стало не хватать, он и не подумал их рыть и начал строить дома-пещеры на земле. Решив вооружиться, он не стал приделывать себе искусственные клыки и рога, а взял их в руку. Потом он изобрел стрелы — летающие зубы. Он изобрел колесо, которого в природе нет. Вздумай человек подражать пауку, он бы никогда не додумался до ткацкого станка. Но, вместо того чтобы оценить по достоинству необычность своих изобретений, люди все время стараются включить их в круг явлений природы: самолет называют серебристой птицей, паровоз — стальным конем. Самолет же это не птица, а летающая машина. Умея изобретать, люди не умеют понять своих изобретений.

С тех пор как это было написано, прошло лет шестьдесят, но положение не изменилось. Плазму называют солнцем в руках физика или в руках сварщика, землеройную машину — механическим кротом, аппарат для подводных исследований — автоматическим крабом, а компьютер — электронным мозгом. Когда явлений природы не хватает, понятия берут из привычных областей техники. Электронно-лучевую или ультразвуковую обработку металла называют то «резанием без резца», то «прокаткой без прокатки».
Все это вполне естественно, даже неизбежно. И не было бы в том никакой беды, если бы из-за стремления укладывать всякую новую идею на полочку традиционных представлений не возникал психологический барьер, мешающий идее пробиться наружу и быть осознанной именно как новая идея.

Вернемся, однако, к Гулыге, который, одобряя решительность Гегеля, замечает, что все же Аристотель был прав, настаивая на том, что «подражание присуще людям с детства» (хотя это, разумеется, нисколько не объясняет природы искусства). Недаром же шотландский философ и экономист Адам Смит, неизменный любимец российской читающей публики, положил идею бессознательного подражания в основу своего учения о нравственности.
Когда толпа смотрит на канатоходца, писал он в книге «Теория нравственных чувств», она невольно следует его движениям, наклоняясь вместе с ним из стороны в сторону. Впечатлительные люди чувствуют боль при взгляде на чужую рану. Часто душевные состояния передаются от одного человека к другому мгновенно. Мы видим у входящего человека во взгляде и во внешнем виде печаль, радость, смех или угрюмость, и вот уже мы печальны или радостны, веселы или задумчивы. Заразительно все, дурные и жестокие поступки, к сожалению, тоже.
Великое множество примеров бессознательного подражания (именно бессознательного!) приводит в своей книге «Законы подражания» французский социолог Габриэль Тард. Все на свете только подражание, полагал он, люди ведут себя как дети Гаммельна, следующие за крысоловом с его дудочкой.

В играх много подражания, но с бессознательным подражанием они ничего общего не имеют. В игре всегда присутствует воображение, и оно никогда не дает играющему слиться с тем, кому он подражает, целиком. Играя в войну, дети знают, что идет бой, и в то же время знают, что никого в этом бою не убьют. Играющий все время пребывает в двух сферах — условной и действительной. Кто забывает об этой двойственности, тот портит игру. Это хорошо описал Толстой в «Детстве». Любочка уговаривает Володю согласиться играть в Робинзона. Тот говорит, что будет скучно. Любочка — в слезы, Володя нехотя соглашается.
«Снисхождение Володи доставило нам очень мало удовольствия; напротив, его ленивый и скучный вид разрушая все очарование игры. Когда мы сели на землю и, воображая, что плывем на рыбную ловлю, изо всех сил начали грести, Володя сидел сложа руки и в позе, не имеющей ничего схожего с позой рыболова». На все у Володи находится рациональное объяснение. «Я сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула были тройка лошадей,— и мы отправлялись в дорогу. И какие разные приключения случались в этой дороге! и как весело и скоро проходили зимние вечера!.. Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда остается?..»

В искусстве — то же «двойное существование», та же двуплановость. Ни зритель, ни читатель — никто не забывает, что входит в условный мир, какого бы «правдоподобия» ни добился художник. Почти невозможно поверить, что в 1909 году один импульсивный американец застрелил актера, игравшего Яго, хотя это подлинный факт. Случается, конечно, что, соприкасаясь с произведением искусства, люди теряют то ощущение условности, то ощущение жизненности, но бывает это все-таки редко и длится недолго. Наслаждение искусством — это участие в «игре» — в жизни героев пьесы, фильма, повести, в исполнении ролей или музыкальных произведений, даже в замысле режиссера, а бывает, и в сочинении стихов или прозы, в создании картины (по внутреннему ощущению, разумеется), то есть участие в игре самого автора, самого творца. Один наш знакомый, авиационный инженер, признался, что, слушая в отрочестве по радио бетховенские симфонии и сонаты, сотни раз дирижировал воображаемым оркестром или играл на воображаемом фортепьяно, видя себя на месте то Голованова, то Гилельса, а в иных случаях и самого Бетховена. Другой некоторое время чувствовал себя Пастернаком, сочиняющим «-Волны», отчего у него мороз по коже подирал, а третий целый год видел себя Феллини, снимающим «Амаркорд». Надо ли добавлять, что первый музыку просто любил, но не разбирался в ней, как профессионал, второй стихов не писал, разве что классе в шестом или седьмом, постановщик же «Амаркорда» (известный экономист) имел весьма смутное представление о работе кинорежиссера. Будь они все профессионалы, они, скорее всего, испытали бы иные ощущения, вроде, например, того о котором лет тридцать назад поведал автору этих строк один очень хороший и ныне почти забытый писатель, только что перед тем прочитавший «По ком звонит колокол» Хемингуэя. «С первой и до последней страницы я испытывал досаду,— сказал писатель полушутя-полусерьезно, — почему все это написал не я!»

Римский бог и окровавленные цыплята
Принцип игры лежит и в основе научного творчества. Наука — это тоже игра, уверял Я. Линцбах, автор вышедшей в 1916 году в Петрограде книги «Принципы философского языка». Но эта игра серьезная, игра с фактами природы. От всякой другой она отличается тем, что «обладает наибольшим интересом». Та же мысль и в работе современного исследователя Н. И. Степанова «Наука и игра: сопоставление и аналогия». Оснований для сопоставления более чем достаточно. Можно ли представить себе настоящее творчество без увлеченности, без одержимости, без общительности, без знакомства с усилиями и результатами других, без развитого воображения и способности видеть незримое? Но самое главное — творческая, эвристическая (буквально с греческого — «открывательная») ситуация аналогична игровой. С одной стороны, старая добрая теория, с другой — факты, которые в нее не укладываются. Человек нетворческий, догматический скажет: «тем хуже для фактов» и постарается их забыть, свято веря в непогрешимость общепринятой теории. Человек же творческий, открыватель, начинает ощущать, предчувствовать реальность еще не существующего, не рожденного — теории, концепции, свежей мысли (и совершенно не обязательно, что именно этот человек создаст новую теорию, достаточно того, что он ее ждет и, когда она появится, сделается горячим ее сторонником; такое не раз случалось в истории науки). Он одновременно живет в двух сферах — наличной, которая все время напоминает о себе, и искомой, которая тоже воспринимается как реальность: ведь он знает или хотя бы предполагает, что он ищет. Воображение помогает ему переходить из одной реальности в другую, быть может, с не меньшей легкостью, чем это удавалось Николеньке Иртеньеву, отправлявшемуся на охоту с палкой на плече и досадовавшему на избыток здравого смысла и нехватку воображения у своего старшего брата. Благодаря этому открыватель находит в конце концов искомое решение и выигрывает игру у природы, которая выдает ему очередную свою тайну.

Около десяти лет назад американский психиатр А. Ротенберг выпустил книгу о творческом мышлении, которую он назвал «Богиня рождающаяся». Название навеяно мифом об Афине, богине мудрости у древних греков, вышедшей в полном боевом вооружении из головы Зевса. Мудрость — детище божественной мысли, хотели сказать греки, сочиняя этот миф; спустя несколько веков их соседи римляне согласились с ними и сочинили точно такой же миф о Минерве, вышедшей из головы Юпитера. Но у римлян была тьма и своих, не скопированных у греков божеств, возникавших по каждому поводу и ведавших часто предметами и явлениями, не такими уж значительными, как мудрость, любовь или война. Существовало, например, особое божество дверных ручек, божество чертежных инструментов, садового инвентаря и так далее. На этом фоне домовых и гномов, обитавших не в заоблачных высях и не в храмах, а в кухнях и ванных, в атмосфере, лишенной не только мистики и святости, но и обыкновенного, так сказать, элементарного благочестия, туманной загадкой вырисовывается двуликий Янус — бог всех начал и начинаний, входов и выходов. Одно его лицо обращено к прошлому, другое к будущему. Открыватель мыслит «по Янусу», он видит и то, что было, и то, что будет, совмещая еще не совмещенное, соединяя то, что пока разъединено во времени и пространстве, но чему соединиться должно. «Янусово мышление,— говорит Ротенберг,— состоит в одновременном и активном постижении двух или более противоположных или друг другу противоречащих идей, образов, концепций».

Рассмотрим, например, случай с Пастером. Но читателю, как нам кажется, небезынтересно будет и то, что предшествовало этому случаю. А именно, что в конце XVIII века английский врач Эдвард Дженнер задумался над словами молочниц, которые уверяли, что, часто заражаясь от своих коров коровьей оспой, они тем самым предохраняют себя от тяжелой «человеческой» оспы. Механизма иммунитета Дженнер не раскрыл, но в сам иммунитет поверил: действительно, ведь молочницы обычной оспой никогда не болели! Он стал доказывать своим соотечественникам необходимость вакцинации (буквально «окоровливания», от латинского «Vacca» — корова) и встретил, конечно, сильное противодействие. На карикатурах того времени часто изображали Дженнера и бедных его жертв, у которых вырастают коровьи головы из плеч в тех местах, где им делали прививку.
В конце концов Европа примирилась с «окоровливанием», а Дженнер был объявлен одним из спасителей человечества. Но никаких вакцин, кроме противооспенной, никто не приготовлял. Весной 1879 года Луи Пастер затеял серию опытов с цыплятами, зараженными холерой. Летом наступил длительный перерыв, все сотрудники разъехались, осенью опыты возобновили. Старая культура холерных бацилл оказалась ослабленной, и цыплята, переболев, выжили. Получив свежую культуру, Пастер ввел ее и этим, выжившим, и новым, только что приобретенным цыплятам. Выжившие снова выжили, а новые погибли. После минутного раздумья Пастер воскликнул в озарении: «Разве вы не понимаете, что цыплята были вакцинированы!» Сотрудники, к которым он обращался, поняли, но не сразу: ведь Пастер, строго говоря, произнес «окоровлены». В этот миг термин, связанный до тех пор лишь с коровьей оспой, получил то универсальное значение, которое придаем ему и мы, вовсе при его употреблении не вспоминая о коровах.

Значение термина расширилось благодаря счастливой догадке — знакомому уже нам озарению. Но как возникла сама эта догадка? У Ротенберга есть объяснение. В дело, думает он, вмешался «Янус»: два ряда мыслей — о результатах эксперимента и о предшествующем опыте — слились воедино. «Пастеру,— пишет он,— было необходимо сформулировать концепцию, согласно которой выжившие животные были одновременно и заражены и не заражены». Хотя Ротенберг нигде не подчеркивает связи творческого процесса с диалектикой, на деле он подразумевает все это — и диалектическое совпадение противоположностей, и игровую двойственность эвристического, мышления.
И заражены, и не заражены одновременно! Что это в самом деле, как не сплетение противоборствующих начал, двойственность игры, сочетающей в себе и нарочитое, серьезное? Подобной двойственностью и противоборством полна история науки, особенно в нашем столетии, когда свою двойственность обнаружили перед исследователями фундаментальные явления и силы природы, потребовавшие от тех, кто намерен был проникнуть в их тайны и понять их суть, сделать диалектику не только инструментом науки, но и самим ее языком, то есть инструментом мысли вообще, основным ее свойством.

продолжение
1.3.

БИБЛИОТЕКА
 galactic.org.ua
Клуб Бронникова

ИВАНОВ С. М.

Москва
"СОВЕТСКАЯ РОССИЯ"
1988 г.

1. 1.
1. 2.
1. 3.
2. 1.
2. 2.
2. 3.
3. 1.

1. 1.
1. 2.
1. 3.
2. 1.
2. 2.
2. 3.
3. 1.

- человек - концепция - общество - кибернетика - философия - физика - непознанное
главная - концепция - история - обучение - объявления - пресса - библиотека - вернисаж - словари
китай клуб - клуб бронникова - интерактив лаборатория - адвокат клуб - рассылка - форум