БИБЛИОТЕКА  galactic.org.ua
Клуб Бронникова
 

ИВАНОВ С. М.

Москва
"СОВЕТСКАЯ РОССИЯ"
1988 г.

1. 1.
1. 2.

2. 1.
2. 2.
2. 3.
3. 1.
3. 2.

БЫСТРЫЙ ХОЛОД ВДОХНОВЕНЬЯ

1.3.
Опять стрелы. Переводчик сконфужен

В те времена, когда физики еще обсуждали, что такое свет (длилось это обсуждение, впрочем, довольно долго, почти четыреста лет, и, может быть, не совсем еще закончилось), один из них предложил рассматривать его как пучок летящих стрел. «А как же другие стрелы пронизывают его?» — возразили автору идеи. Решено было считать свет состоящим из таких стрел, которые свободно проходят друг через друга. Так вырабатывался язык новой физики, стиль мышления, характер ее воображения. Вырабатывался в муках, которые физики не любили выставлять напоказ, предпочитая превращать в шутку все, что можно было в нее превратить.

В 1961 году, весной, будучи в Москве, Нильс Бор рассказывал, как лет за сорок до этого Эйнштейн спросил его комическим отчаянием: «Скажите, так что же такое свет?»
Бор ответил: «Обратитесь к немецкому правительству, и пусть оно либо издаст постановление, что свет — это волна, и запретит пользоваться фотоэлементами, либо решит, что свет — это частицы (корпускулы), и тогда запретит пользоваться дифракционными решетками».
Тогда же, на встрече с московскими теоретиками в Институте физических проблем, у Капицы, Ландау спросил Бора: «Вот вы воспитали почти всех знаменитых исследователей в области квантовой теории и физики атомного ядра. Был ли у вас какой-нибудь особый секрет, который позволил вам в такой степени сконцентрировать вокруг себя талантливую молодежь?»
Бор подумал и ответил: — Никакого особого секрета не было, разве только то, что в беседах с учениками мы никогда не боялись показаться дураками.
Смысл этой фразы настолько изумил переводчика, что он не поверил своим ушам и нерешительно пролепетал: — Бор не боится в беседе с учеником сказать, что ученик дурак.
В аудитории поднялся ропот. Послышались выкрики: «Он не так сказал!» Переводчик посовещался с Бором и исправил свою ошибку. Бор приготовился продолжать. Он хотел уравновесить свое, как ему теперь показалось, легкомысленное объяснение «секрета» какой-нибудь серьезной педагогической мыслью, но в голову ему приходили одни банальности: добавить к сказанному было нечего. И вдруг в наступившей тишине раздался тихий, но отчетливый голос Капицы, который пробормотал себе под нос, ни к кому не обращаясь: — Переводчик ошибся неспроста. В его ошибке, как в капле воды, отражена разница между школой Бора и школой Ландау.
Аудитория разразилась хохотом. Переводчиком был не кто иной, как Евгений Михайлович Лифшиц, тогда еще не академик, а сравнительно молодой доктор наук, первейший сотрудник и соавтор Ландау.
Ничего не попишешь: назвался груздем — полезай в кузов. Пришлось Евгению Михайловичу переводить реплику Капицы на английский, да так, чтобы от гостя не ускользнул ни один нюанс...

Пучок летящих стрел, пропускающих сквозь себя другие стрелы, снова привел нас к Капице, правда, теперь уже не к его парадоксальной изобретательности, с которой мы начали повествование и о которой будут писать тома и тома, а к его юмору, сверкавшему хотя и нечасто, но ярко и незабываемо. Впрочем, разве не полна ослепительного юмора та давнишняя робингудовская история с волластоновыми нитями? Разве не остроумно изобретение юного Капицы? Да и всякое неожиданное изобретение — в любой области, будь то наука, техника, спорт, военное искусство (вспомним Спартака, да и Ревельскую Анну), художество, игра.

Игра открывает мир ребенку и помогает взрослому открывать границы мира, говорит в конце своей работы Тулыга. Как же, задается он вопросом, воспитывается игровое поведение и чем же стимулируется творческое мышление?
Для него это синонимы, а значит, и рецепты. Рецепты стародавние, родившиеся вместе с человеком. Первый звучит тавтологически, но хуже от этого не становится: «Лучшая школа игрового поведения — сама игра». А у наших детей, сетует философ (и мы присоединяемся к нему), все уже становится круг игры, все больше времени они проводят перед отупляющим телевизором. Взрослые же и вовсе забыли, что такое развивающая воображение игра. Полвека, даже еще лет тридцать назад взрослые, собравшись для отдыха и развлечения, с упоением играли, например, в шарады, ставили комические, гротескные пьески. Дети следили за всякой игрой с интересом, только и мечтая быть в нее принятыми...

Со вторым рецептом мы только что познакомились, но нам кажется, что знали мы его всегда. Это культура юмора. Всем известен афоризм: от великого до смешного один шаг. Афоризм можно и перевернуть, и один шаг окажется от смешного до великого. Юмор построен на неожиданных ассоциациях, а это шаг к творчеству. Даже не шаг, а часто — модель самого творчества. Оно ведь тоже построено на ассоциациях — сложных, разветвленных, многоступенчатых, едва уловимых, но — ассоциациях. Мы уже имели случай убедиться в этом и еще не раз убедимся. Как сказано у Симона Чиковани в «Гремской колокольне» (в переводе Беллы Ахмадулиной):
Всему дана двойная честь!
быть тем и тем: предмет бывает
тем, что он в самом деле есть,
и тем, что он напоминает.

Всему дана двойная честь! Не будь ее, не было бы ни этих стихов Чиковани, которому собор в Греми всегда напоминал плывущий в тумане корабль, ни других превосходных сочинений, построенных на ассоциациях по сходству. Ассоциации же эти служат одним из важнейших условий и запоминания, и узнавания, и творческого мышления с его интуитивными озарениями. Ведь яблоко, в котором Ньютон, согласно распространенной и далеко не случайно столь живучей легенде, узнал закон всемирного тяготения, или сцепившиеся хвостами обезьяны, в которых немецкий химик Фридрих Август Кекуле угадал долго не дававшуюся ему структурную формулу бензола (насчет этого открытия существует и другая версия; в подходящем месте мы рассмотрим и сравним обе),— ведь все это не что иное, как ассоциации по сходству, все это предметы, получившие или, вернее, обнаружившие двойную честь — быть тем и тем. И все на свете может обрести ее, если человек напряженно ищет решения какой-нибудь задачи и ему не хватает лишь завершающего штриха, чтобы решение предстало перед ним. И оно предстанет, и завершающий штрих найдется и прояснит истину, если человек этот обладает зоркостью ума и развитым воображением, помогающим ему, как говорил франкский математик, физик и астроном Пьер Симон Лаплас, «сближать идеи, которые соединены по своей природе, неискушенному наблюдателю кажутся не связанными». О пользе такого сближения не раз твердили Аристотель, Ломоносов, Гете, Вернадский и другие великие мужи, отличавшиеся, кстати, весьма острым языком и необыкновенной находчивостью, состоящей с юмором в очень близком родстве.

История науки не пропускает ни одной житейской, бытвой, даже салонной подробности и находит каждой подобающее место, если она проливает дополнительный свет на обстоятельства, сопутствовавшие движению научай идеи и научного взгляда на мир. Так, не пропустила она, например, и сделала знаменитым мимолетный, казалось бы, обмен репликами между Лапласом и Наполеоном Бонапартом. Объясняя императору свою теорию возникновения Солнечной системы из раскаленной туманности, ученый сказал между прочим, что его мысли во многом совпадают с гипотезой немецкого философа Иммануила Канта. Император, человек начитанный, а как армтиллерийский инженер обладавший к тому же довольно обширными познаниями в механике и математике, глубокомысленно заметил:
— Не во всем! Кант признает гипотезу бога. А вы, сударь...
— Я в моих занятиях не нуждался в этой гипотезе, —  сказал Лаплас.

Свой «Трактат о небесной механике» он завершил в 1825 году. А спустя всего тридцать четыре года увидел великий труд Чарлза Дарвина «Происхождение видов», на котором историческая фраза Лапласа могла быть оттиснута даже не в качестве эпиграфа, а в качестве девиза как самого автора, так и всех наук. И не в том суть постепенного и все расширяющегося освобождения от упомянутой гипотезы, что пошатнулась вера в бога у Лапласа, а Дарвин и дарвинисты и вовсе отреклись от нее. Ни того, ни другого определенно утверждать нельзя. Более того, и во второй половине XIX столетия, и в первой половине XX жило немало ученых, веровавших в бога глубоко и искренне. Просто ко времени Лапласа любая оглядка на силы небесные, объяснение тех или иных явлений с непременной опорой на гипотезу бога — все это постепенно улетучилось из науки, из теоретических построений и экспериментальных исследований. Гипотеза бога осталась в лучшем случае личным делом того или иного исследователя, но из научного обихода и научного подхода к познанию мира она исчезла.

Сферомания
А давно ли эта гипотеза так тесно переплеталась с космологией, небесной механикой, астрономией и даже чистой геометрией, что невозможно было понять, где кончается теология и начинается наука, и наоборот! Посмотрим, как развивалось представление о предмете, занимавшем умы с древних времен,— об устройстве мира.
Формы, с которыми сталкивался человек, вступали во взаимодействие с эталонами, вырабатывавшимися в восприятии в ответ на житейский опыт. Сначала человек представил себе самую понятную форму — плоскость, ограниченную окружностью горизонта. Над плоскостью возвышалась полусфера, усыпанная звездами, а сама плоскость заключалась в кольцо океана. Этот замкнутый мир был прост, как детский рисунок.
Но вот человек стал замечать, что корабль, удаляются от берега, скрывается за горизонтом, что по прибытии в другую страну видны новые созвездия и что во время лунного затмения Земля отбрасывает на Луну круглую тень. Плоскую модель требовалось заменять сферической. Но не так-то легко было выйти за пределы непосредственного восприятия и дать волю воображению. Философ Анаксимандр пошел на компромисс. Земля у него получила форму цилиндра, высота которого была трое меньше его диаметра; люди ходили по нему сверху, небеса распались на несколько концентрических оболочек, каждая несла по планете, а к последней были прикреплены созвездия. О том, что созвездия — это сочетания звезд, видимые такими, какие они есть, только с Земли (нет и двух звезд, которые находились бы от нас на одинаковом расстоянии!), то есть больше создания человеческого разума, нежели божественного, Анаксимандр еще догадывался.
Догадываться начал Аристотель. Но только догадываться. У Аристотеля небесные тела двигались под действием своих внутренних сил и по окружностям, так как окружность — простейшая естественная форма, соответствующая округлости самих тел. Человек всегда был инстинктивно убежден, что простейшие с точки зрения восприятия формы («хорошие» структуры) вместе с тем и основные, исходные, изначальные. Существует мнение, что именно поэтому Галилей отказался признать открытие Кеплера, доказавшего, что планеты движутся по эллипсам, а Солнце пребывает в одном из фокусов этих эллипсов. У Галилея Солнце находилось в центре идеальных окружностей. Борьба за научную истину велась в этом случае в области эстетического восприятия!
Удивительно, между прочим, что, кроме астрономических наблюдений и математических выкладок, правота Кеплера покоилась на мистическом поклонении Солнцу, немногим отличавшемся от солнечного культа, к которому за десятки веков до нас тщетно пытался приохотить своих подданных фараон-романтик Эхнатон, супруг красавицы Нефертити. Некоторые историки науки считают, что именно поклонение Солнцу сделало Кеплера коперниканцем...

Веками люди использовали простейший образ сферы для описания самых разнообразных явлений, в том числе и священных. Философ и богослов Фома Аквинский сравнивал всеобъемлющего бога с поверхностью шара, а человека — с точкой в центре этого шара. О взаимоотношениях между поверхностью и точкой спорили лет пятьсот, переходя то от теологии к космологии, то от космологии к теологии. И тот же Кеплер, чья небесная механика более совершенна, нежели механика Галилея, помещал бога-отца в центр сферы, бога-сына — на наружную поверхность, а дух святой был у него выражен в равенстве отношений между точкой и поверхностью! В полном согласии с этой «моделью» все движущие силы планетной системы были сконцентрированы у Кеплера в божественной энергии божественного Солнца и проистекали из нее. Вот это и есть «гипотеза бога», в которой нуждался Кеплер, нуждался спустя много лет Ньютон, нуждался Кант, но уже не нуждался Лаплас.

Не все, однако, так просто и прозрачно в этой сферомании. У натур, склонных, вроде Кеплера, к мистике, она принимала одно обличье, у тех, кто, как Галилей, был рационалист до мозга костей, — другое. Кеплер, между прочим, был не только великий астроном, но и знаменитейший в своих краях астролог, свято веривший в составляемые им по заказу разных персон гороскопы. Галилей же, напротив, терпеть не мог астрологии, отчего не пожелал даже обсуждать гипотезу о том, что приливы и отливы связаны с лунными фазами: никакого влияния светил на земные дела быть не может, и баста!

Психологи говорят нам, что за сфероманией часто крылась попытка усовершенствовать свои эталоны и представить себе невидимое, в данном случае бога. То, что поддается визуализации, чего невозможно вообразить, которых людей тяготит. Человечество и не думает избавляться от сферомании. Сферой мы обозначаем все, что имеет неопределенную форму или совсем лишено формы. Несметное количество сфер и кругов окружает нас: монеты, значки, пепельницы, блюдца, чашки, люстры, кнопки, сковородки, дорожные знаки, фонари, купола... чему мы стремимся не к усложненным, а к простейшим формам, а противоположное стремление раздражает нас и воспринимается как претенциозное, не натуральное? Не проявляется ли в этом один из фундаментальных законов природы — второй закон термодинамики, который от всего на свете требует упорядоченности, наименьшей напряженности, равновесия? Ведь это он — первоисточник их космологических и атомных моделей, принципов архитектуры, «хороших» структур и нашего относительного единодушия в их оценке.
Что же, может быть, и есть в этих соображениях зерно истины. Наше восприятие, память, мышление, наши чувства, даже фантазия подчиняются определенным закономерностям. А эти закономерности, в свою очередь, должны так или иначе связаны с более общими законами, действующими в больших масштабах — Солнечной системы, Галактики, Вселенной.

Признание Чарлза Дарвина

Когда Вернер Гейзенберг, один из творцов квантовой механики, был молод и только делал первые шаги в физике, между ним и Эйнштейном произошел знаменательный разговор. Гейзенберг сказал Эйнштейну, что мечтает создать теорию, которая целиком основывалась бы на наблюдаемых фактах и не содержала бы ни капли домысла. Эйнштейн с сомнением покачал головой:
— Сможете ли вы наблюдать тот или иной факт, зависит от того, какой теорией вы пользуетесь. Теория определяет, какие факты вы будете наблюдать.

«Наука не начинается с фактов,— говорят ученые из США Инге и Мартин Голдстейн в книге «Как мы познаем»,— она начинается с выявления проблемы и веры в возможность ее решения».
В своей книге «Структура научных революций» американский философ и историк науки Томас Кун замечает, что в течение первых пятидесяти лет после принятия системы Коперника астрономы открыли необычайно много небесных тел, хотя методы наблюдений остались прежними. Новая теория помогла заметить то, чего не замечали раньше, во времена старой теории.
О первенстве теории, идеи, проблемы говорит в одном из писем Чарлз Дарвин, создатель одной из самых выдающихся и влиятельных научных теорий. «Лет тридцать назад,— пишет он,— было много разговоров о том, что геологи должны только наблюдать, а не строить теории и я отлично помню, как кто-то сказал, что с таким же успехом можно отправиться в гравийный карьер подсчитывать гальку и описывать ее цвета. Как странно, что есть люди, не видящие, что всякое хоть сколько-нибудь полезное наблюдение должно подтверждать или опровергать определенную точку зрения!» В другом месте Дарвин признается, что он совершенно не мог запомнить факты, противоречившие его теории, так что ему всегда приходилось их записывать. Факты, которые ее подтверждали, запоминались сами собой, без малейших усилий. Красноречивое признание!
Если бы австрийский психиатр Зигмунд Фрейд знал об этой особенности памяти Дарвина, он бы воскликнул: «Вот лишнее подтверждение моей теории!» (мы забываем то, чего в глубине души и знать не хотим).
Есть факты бесспорные, есть и спорные. Но Дарвина противоречия не очень интересуют. Плодотворна ли такая позиция? На той стадии, когда надо привлечь внимание к проблеме, разрушить заговор молчания — безусловно. На стадиях позднейших — не очень: уязвимость идеи, даже в основе верной, может бросить на нее тень, затормозить ее распространение.

Справедливы или не справедливы идеи, все равно в большинстве случаев они будут определять собой выбор фактов для исследования. Не существует непогрешимых идей — вот что мы должны помнить. Не существует, ибо их придумывают люди, которым свойственно и ошибаться, и увлекаться, и даже быть пленниками или рабами собственных идей, теорий, вкусов, привычек. Вспомним, как Галилей не заметил эллипсов Кеплера из-за того, что они противоречили всей его внутренней эстетике.

Сам Галилей в своих исследованиях тоже исходил из идей. Однажды весенним утром 1590 года он поднялся на знаменитую Пизанскую башню и сбросил оттуда чугунное ядро и свинцовую мушкетную пулю. Ученики его, стоявшие внизу, и сам он, глядевший сверху, удостоверились, что ядро и пуля коснулись земли одновременно.
Со времен Аристотеля считалось, что скорость падения пропорциональна массе предмета. Оторвавшийся от ветки сухой листок опускается медленно, а спелое яблоко камнем падает на землю. Это видели все. Могли, правда, видеть и другое: две глыбы, оторвавшиеся от скалы, одна большая, другая маленькая, достигают дна ущелья одновременно. Но никто этого не замечал. Как говорит по этому поводу А. Н. Лук, автор интересных работ по психологии творчества, смотреть и видеть — далеко не одно и то же.
Галилей решил поставить свой опыт прежде всего потому, что усомнился в Аристотелевой механике. И его результаты не были для него неожиданны. Они подтвердили его гипотезу о том, что ускорение свободного падения от массы тела не зависит. Простой опыт, проще не придумаешь — забраться на крышу и сбросить одновременно два груза. Но это никому не приходило в голову целых две тысячи лет. Всем было все ясно и все к тому же освящено авторитетом Аристотеля. И сквозь плотную завесу этого благополучия Галилей увидел серьезную проблему. Нет, сказал он себе, точь-в-точь как через двести лет маленький Гаусс, тут что-то не так...

Арифметика Франческо Сиззи
Консерватизм, проявленный Галилеем по отношению к Кеплеровым эллипсам меркнет и кажется ничтожным по сравнению с консерватизмом, на который натолкнулся он сам. Каждый школьник знает, как шестидесятилетнего ученого, гордость Италии, церковь подвергла суду инквизиции, заставила отречься от коперниканских взглядов и обрекла до конца его дней на нечто вроде домашнего ареста. Недаром Ватикану пришлось недавно признать этот суд неправедным и весь конфликт свой с Галилеем прискорбным и глубоко ошибочным. Но церковь — полбеды. Ничего другого от нее в те времена, да и много позже, ожидать не приходилось. Благосклонно или безразлично относилась она в основном лишь к химии, анатомии, врачеванию и, пожалуй, к математике. Все то, что так или иначе было связано с устройством Вселенной, а следовательно, могло посягнуть на освященную традицией версию о сотворении мира, возбуждало в ней подозрительность и поползновение запалить костер. Но церковь, повторяем, полбеды. Беда была в консерватизме так называемой научной общественности, который существовал всегда.
Историк науки В. Ронки пытался в одной из своих работ разобраться, почему так поздно был открыт телескоп. Линзы для очков изобрели в 1280—1285 годах, а телескоп около 1590 года. Целых три столетия понадобилось для того, чтобы догадаться расположить линзы одну за другой. Телескоп запоздал на триста лет, объясняет Ронки, потому, что математики и философы, узнав о линзах, отнеслись к ним весьма скептически. Они рассуждали так: раз с помощью линз можно увидеть предметы более близкими или более далекими, а иной раз перевернутыми или деформированными, то лучше воздержаться от их употребления, дабы не вводить себя в заблуждение. Как это ни странно, в те далекие времена зрению доверяли лишь постольку, поскольку его показания подтверждались осязанием. Отношение к зрению, а тем более к оптическим приборам стало меняться лишь в начале XVII века, и в этом огромная заслуга Галилея, который построил телескоп с 32-кратным увеличением и открыл с его помощью четыре спутника Юпитера. В письме к Пьетро Дини Галилей отвечает своим противникам, которые объясняли открытие спутников Юпитера, пятен на Солнце и гор на Луне дефектами в подзорной трубе. Галилей упрекает их в чрезмерном и неоправданном недоверии как к органам чувств, так и к приборам для наблюдения. Приборы, клянется он, могут и не искажать нашего восприятия!

Чрезмерное недоверие к приборам можно в конце концов преодолеть. Оно глупо, смешно, но не бессмысленно. Его можно обсуждать и оспаривать, прибегая к доводам логики и рассудка. Но что мог возразить Галилей своему ученому коллеге, флорентийскому астроному Франческо Сиззи, который отозвался на сообщение Галилея об открытии четырех новых планет-спутников вблизи Юпитера (Галилей думал, что это планеты) следующим заявлением: «В голове имеется семь отверстий: две ноздри, два уха, два глаза и рот, аналогично и в небесах две благоприятные звезды, две неблагоприятные, два светила и единственный Меркурий, неопределенный и безразличный. Отсюда и из многих других аналогичных явлений природы, таких, как семь металлов и т.п., которые было бы утомительно перечислять, мы заключаем, что число с необходимостью должно равняться семи... Кроме того, евреи и другие древние народы, как и современные европейцы, приняли разделение недели на семь дней и назвали их по семи планетам; если теперь мы увеличим число планет, вся эта система падет... Более того, эти спутники невидимы невооруженным глазом и потому не могут оказывать влияние на Земле, и потому были бы бесполезны, и потому не существуют».

Не существуют, и все! Потому что иначе рухнут все устои. Развалится календарь, объявятся новые металлы, в голове обнаружатся неизвестные прежде отверстия. И так далее... Каково было Галилею в этой, с позволения сказать, научной среде! А тут еще Ватикан со своей инквизицией и безнадежно устаревшим Птолемеем...
Те, кто следовал авторитету Аристотеля в физике и биологии или Галена в медицине, поступали так не потому, что не верили в методы непосредственного наблюдения, утешают нас по этому поводу И. и М. Голдстейн. Скорее, они считали, что наблюдения над природой уже были проведены и нет нужды их повторять. Лишь постепенно явилось понимание того, что знаменитые и почтенные мудрецы могут ошибаться и что новые, более тщательные наблюдения могут вступить в противоречие со старыми. Это понимание ознаменовало собой крупный переворот в научном мышлении.

Но у Франческо Сиззи, как нетрудно заметить, не просто преклонение перед Аристотелем и традицией. В каком-то безумном ослеплении Сиззи цепляется за систему, основанную на числе семь, валя в кучу все семерки, какие ему приходят в голову. Что это? Курьезный эпизод из истории науки Нового времени или из жизни Галилея? Слишком уж он курьезен, чтобы быть просто эпизодом. Не кроется ли за ним нечто более серьезное и объективное, если можно так сказать, чем косность, невежество и глупость?
Оказывается, кроется. И не что иное, как одна из тех закономерностей, которым подчиняется наша психика.

продолжение
2.1.

1. 1.
1. 2.

2. 1.
2. 2.
2. 3.
3. 1.
3. 2.

- человек - концепция - общество - кибернетика - философия - физика - непознанное
главная - концепция - история - обучение - объявления - пресса - библиотека - вернисаж - словари
китай клуб - клуб бронникова - интерактив лаборатория - адвокат клуб - рассылка - форум