БЫСТРЫЙ ХОЛОД ВДОХНОВЕНЬЯ

2.1.
Число чудес остается постоянным

«Повсюду меня преследует один знак. В течение семи лет это число буквально следует за мной по пятам, я непрерывно сталкиваюсь с ним в своих делах, оно встает передо мной со страниц самых распространенных наших журналов. Это число принимает множество обличий, иногда оно немного больше, иногда немного меньше, но оно никогда не изменяется настолько, чтобы его нельзя было узнать. Та настойчивость, с которой это число преследует меня, не может объясняться простым совпадением».
Этими словами начал свою статью «Магическое число семь плюс или минус два», опубликованную в 1956 году, американский психолог Джордж Миллер. То было время, когда измеряли все подряд, и психологи, подобно пифагорейцам, толковали об одних числах. У этого увлечения были свои причины. На сцене вместе с кибернетикой и первым поколением ЭВМ появилась теория информации, в которой многие усмотрели универсальный метод анализа всех проявлений человеческой деятельности — от программирования до любви. А уж творчества — в первую голову. Становилась на ноги инженерная психология, занявшаяся исследованиями психики оператора — центральной фигуры автоматизированной системы. В этих исследованиях без точных измерений было действительно не обойтись: оператор работал в строгих режимах времени и перерабатывал известное количество информации. Чтобы безошибочно спроектировать ту или иную систему, нужно было точно знать, какова его «пропускная способность». Ее-то и стали измерять прежде всего.

Покуда шли эти необходимые и разумные измерения, воображение энтузиастов разыгрывалось но на шутку. ЭВМ работали все быстрее, объем их памяти возрастал не по дням, а по часам. Каждый, кому приходило в голову сопоставить машину и мозг, не удерживался от искушения, чтобы не вывести на бумаге какую-нибудь грандиозную цифру, означавшую емкость человеческой памяти. У того же Миллера получилось 106—1010 двоичных единиц информации, у математика Джона фон Неймана 1016. Количество информации, которое человек якобы способен переварить за секунду, перемножалось на количество секунд в средней человеческой жизни.
Эта «астрономия» пошла на убыль только к середине 60-х годов, когда все поняли, что компьютер устроен иначе, чем мозг, и работает на других принципах и что оценивать работу мозга в терминах одной лишь, теории информации — непростительное упрощение. Кто мог поручиться за то, что все нейроны и их связи участвуют в переработке информации и, наконец, что вся эта переработка — привилегия одних нейронов? Тех, кто изучает мозг и психику, числа давно уж не завораживают. От всевозможных измерений в арсенале психологии остались в основном те числа, которые характеризуют время психических процессов и актов, а также объем непосредственного восприятия, или непосредственной памяти (ее еще называют кратковременной или оперативной). К ним относится и Миллерова магическая семерка с поправками в обе стороны.

В трудах английских психологов прошлого столетия мы находим упоминания об опытах, в которых испытуемым предлагалось перечислять предметы, показываемые им перед тем на несколько секунд. Вот тогда-то и стало известно, что объем непосредственной памяти невелик. Но из полученных данных никаких закономерностей англичане не вывели. В отличие от своих предшественников Миллер руководствовался практическими задачами: надо было измерить «пропускную способность» оператора и выбрать наиболее удобный код для подачи ему информации о работе автоматики. Он обнаружил, что человек способен с одного раза удержать в памяти в среднем девять двоичных чисел (7 + 2), восемь десятичных чисел (7 + 1), семь букв алфавита и пять односложных слов (7—2). Все вертелось вокруг семерки. По теории информации получалось также, что каждая из предъявляемых групп обладала неодинаковой информативной ценностью. Девять двоичных чисел равноценны 9 двоичным единицам информации, восемь десятичных — 25, семь букв — 33, а пять слов — 50 единицам. Из этого Миллер заключил, что объем непосредственной памяти ограничен не количеством самой информации, а количеством ее «кусков». Эту память интересует не смысловое содержание информации, а ее чисто внешние, физические характеристики: форма, освещенность, соотношение фигуры и фона и тому подобное. Смыслом интересуется долговременная память, которая оценивает то, что преподносит ей память кратковременная, непосредственная, и у которой, как мы убедились из опытов Пенфилда и случаев гипермнезии, границ, возможно, не существует. В наш кошелек, писал Миллер, помещается всего семь монет. Доллары это или центы, кошельку, то есть непосредственной памяти, безразлично.

Миллер натолкнулся на семерку, изучая зрительное восприятие. Вскоре она выплыла наружу при изучении восприятия слухового. Случилось это в начале 60-х годов в лаборатории инженерной психологии Ленинградского университета. Психолог И. М. Лущихина исследовала восприятие речи на фоне помех. Она искала способы помочь авиадиспетчерам, чья «пропускная способность» трещала по швам, так как информация поступала к ним от пятнадцати источников сразу — от прибывающих и улетающих самолетов, от радиолокационных и метеорологических станций, от соседних аэропортов и так далее, поступала, приправленная к тому же треском в эфире и гулом самолетов. Лущихиной надо было выяснить, как влияют на восприятие длина и глубина фразы. По правилам структурной лингвистики длина определялась количеством слов, а глубина — соотношением частей, или ветвей: структура фразы изображалась в виде древа. Каждая ветвь получала номер, номера складывались, и выходила оценка глубины. Вот тут-то и объявилась семерка, — рассказывала Инна Михайловна. — Ветвь фразы соответствовала куску информации — одной монете. Если кусков было больше, даже самый опытный диспетчер нашего аэропорта не мог ни схватить всю фразу целиком, ни восстановить ее части, разрушенные помехами».

Число семь следует по пятам за каждым из нас, а не за одними психологами. Заметили ли вы необычайную распространенность этого числа в наших пословицах и поговорках? «Семь раз примерь, один отрежь», — говорим мы. «Семь бед — один ответ», «Семеро с ложкой, один с сошкой», «Семеро одного не ждут», «Семи пядей во лбу», «А ты, седьмой, у ворот постой», «Семь сел, один вол, да и тот гол, а десять урядников», «Не велик городок, да семь воевод», «У семи нянек дитя без глазу», «Макару поклон, а Макар на семь сторон», «Семь раз поели, а за столом не сидели», «Семеро ворот, а все в огород», «За семь верст киселя хлебать», «Седьмая вода на киселе», «Служил семь лет, выслужил семь реп, да и тех нет».
Поистине приверженность наша к этому числу достойна изумления. Семерка, как мы только что убедились, не сходит у нас с языка; она украшает собой и толковые словари, и сборники пословиц, и сказки, и частушки.

Скорее всего в процессе эволюции наряду со многими психофизическими константами, вроде порога чувствительности или скорости распространения нервного импульса, у человека выработалась и такая постоянная величина, как объем непосредственной, или оперативной, памяти. Тысячелетие за тысячелетием эта константа оказывала свое влияние на выработку жизненного уклада и культурных традиций, начиная с приемов охоты и способов постройки жилищ и кончая мифологическими сюжетами и языковыми схемами. Человеку было удобнее всего думать об однородных вещах, если их число не превышало семи, и он стал инстинктивно стремиться к этому числу во всем.

«Временами я склоняюсь к еретической мысли: а вдруг эта психофизическая семерка была первичной и даже помогла первым звездочетам разобраться в движениях светил и разглядеть в хаосе звезд, в их «плохих» структурах «хорошие» — те самые созвездия, которые мы с вами никак не можем запомнить,— писал в 1967 году профессор Евгений Сергеевич Сергеев, историк, психолог, философ и лингвист, один из первых пропагандистов кибернетики и один из первых, кто восстал против чересчур ретивого и безвкусного ее вторжения туда, где без нее лучше было бы обойтись.
— Почему именно семь? Так уж распорядилась природа, которой для ограничения объема непосредственной памяти надо было что-то выбирать.
Что касается самого ограничения, то его причину следует искать в физиологии и анатомии, в устройстве нервной системы и мозга со всеми подчиненными ему органами чувств, которых у нас, кстати, тоже около семи (считая мышечное, вестибулярное и т. п.). Если бы перед нашим мысленным взором толпилось бесчисленное количество образов, мы просто были бы не в состоянии думать. Мы не могли бы сравнивать новую информацию со старой, улавливать признаки нового и превращать медные монеты в серебряные (пользуясь терминами Дж. Миллера) перед тем, как опустить их в копилку долговременной памяти...
Должен признаться, когда мне пришла в голову эта простая идея (а было это утром, за кофе), я понял, что такое озарение и все эти вспышки молний, о которых мы столько читали. Не целый день, конечно, но по меньшей мере целый час ходил я в состоянии полуэкстатическом, чувствуя себя избранником тех самых небес, на которые я замахнулся...»

В опрокинутом мире
Все больше психологов склоняется к тому, что семерка родилась не на небе, а на земле, в нашем восприятии, в той сфере психики, где ум соприкасается с миром, где рождается мысль и вспыхивает предощущение открытия. Присмотримся же к восприятию поближе. Мы познакомились с его границами, с некоторыми чертами его, но глубинные свойства еще интереснее.
Львиную долю информации дает нам зрение, поэтому мы будем говорить в основном о зрительном восприятии. Можно ли назвать зрительный образ первичным отражением действительности? Очевидно, да, «первичнее» ничего не существует. Конечно, он содержит далеко не все признаки предмета. Отражение в зеркале или точная копия предмета были бы куда «первичнее». Но что проку в искусственных отражателях, они не получают представления о мире, им нечего делать со своим отражением. Представление получает тот, кто вглядывается, у кого образ возникает не механически, а в ходе активного восприятия. Этот образ может проиграть в подобии, зато выиграет в другом. У него обнаружатся связи с другими элементами действительности и личностью. Он будет не простым отражением, а моделью, которая впитает в себя то, что человек увидит непосредственно и что подумает о виденном.

Когда анатомы разобрались в устройстве глаза, оно их поразило. Почему на сетчатке возникает не прямое, а перевернутое изображение предметов? Для чего нужна эта система «хрусталик — сетчатка»? Вот если бы за сетчаткой был еще один хрусталик, тогда все стало бы на свои места. За сетчаткой никакого хрусталика не оказалось. Выходило, что сетчаточные изображения переворачиваются где-то в мозгу. Или что мозг извлекает информацию прямо из перевернутого изображения. Но зачем мозгу эти лишние хлопоты? Для чего все-таки мы видим перевернутый мир? Что означает этот каприз природы? Или это не каприз, а необходимость?
Такие вопросы в конце прошлого века задавал себе американский психолог Стрэттон, готовясь к своему необыкновенному эксперименту. Он надел очки с инвертирующими призмами, выполнявшими ту же роль, что и хрусталик, открыл глаза и увидел мир, стоявший на голове. Изображение на сетчатке стало прямым, а изображение в сознании перевернулось. Механизм извлечения информации работал по привычной схеме. Перестроится он или нет? Стрэттон не снимал очков восемь дней. На шестой день он заметил, что мир возвращается в прежнее положение. Сняв очки, Стрэттон объявил, что окончательная адаптация, по-видимому, дело времени. Кто походит в инвертирующих очках недели две, в этом убедится. А раз так, то правильное видение от ориентации образа на сетчатке не зависит. Иначе говоря, наша оптическая система — не необходимость, а каприз.
Но это же противоречит здравому смыслу. За всеми капризами кроется какая-нибудь подоплека. Опыт надо повторить! Соотечественник Стрэттона Эверт и целая группа испытуемых пробыли в инвертирующих очках две недели. Никакой адаптации! Мир, правда, становился иногда на ноги, но это был какой-то ненастоящий мир, привыкнуть к нему было невозможно. Так что же, Стрэттон ошибся? Но он же ориентировался в окружающем его мире. Опыты повторили. Раз, другой, третий... Лет двадцать их повторяли, и все без толку: у одних адаптация получалась, у других нет. Что же это значит?

Лет тридцать назад еще одна группа добровольцев проходила в инвертирующих очках целый месяц и чувствовала себя превосходно. Тут их спросили, какими они видят предметы — перевернутыми или нормальными. Многие, не сговариваясь, ответили, что пока их никто не спрашивал, предметы казались им нормальными, но теперь, когда они вспоминают, как предметы выглядели прежде, они кажутся им перевернутыми. Оказывается, Эверт ощущал то же самое: стоило как следует всмотреться в предметы, и становилось ясно, что они перевернуты. Психологи вчитались в записи Стрэттона: и у него почти то же самое! Предметы, писал он, вернулись в свое прежнее положение, но выглядели иначе, чем до опыта. Стрэттон приписал это тому, что адаптация еще не закончилась, Эверт — тому, что она и не начиналась. Получилось, как в известном анекдоте об актере-оптимисте и актере-пессимисте: первый утешался тем, что зал наполовину полон, второй сокрушался, что зал наполовину пуст.

Противоречие коренилось не столько в самих ощущениях, сколько в их истолковании. Стрэттона, как представителя классической психологии, более всего занимало то, о чем говорило ему сознание, и с этой точки зрения адаптация казалась ему реальной. Эверт же, представитель бихевиоризма — направления, для которого единственной реальностью было поведение, а сознание — фикцией, следил в основном за тем, как вырабатываются у него навыки, и с этой точки зрения адаптация казалась ему иллюзорной. Такова власть господствующих представлений, власть установки.
Власть эта распространяется не только на истолкование опыта, но и на методику его поведения. Стрэттона интересовало одно, Эверта другое, а раз так, то и видеть в перевернувшемся мире они должны были не совсем одно и то же. В чем же заключалась разница? И почему пристальное вглядывание в предметы если и не переворачивало их обратно, то уж, во всяком случае, делало их какими-то непривычными? Чтобы понять это, надо познакомиться с одним маленьким открытием, которое сделал однажды еще один американский психолог — Гибсон.

Гибсон не надевал никаких очков, а просто сидел как-то в задумчивости, вперив взгляд в одну точку, и вдруг глазам его представилась необычная картина. Если вы посмотрите на свою комнату, говорил он потом, вы увидите обычную сцену, где большие предметы выглядят большими, квадратные — квадратными, горизонтальные — горизонтальными. Это то, что мы условимся называть видимым миром. Теперь взгляните на комнату не как на комнату, а как на нечто состоящее из свободных пространств или кусочков цветных поверхностей, отделенных друг от друга контурами. Если вы будете терпеливы, сцена постепенно станет похожа на картинку.
Вы заметите, что она отличается от предыдущей сцены. Это то, что мы будем называть видимым полем.
Видимый мир безграничен: он окружает нас со всех сторон.
Видимое поле ограничено, оно имеет форму овала и у своих границ расплывчато. Оно и впрямь похоже на картинку или на снимок старинного провинциального фотографа.
Если мы наклоним голову, мир останется на месте, а поле наклонится вместе с нами. В видимом мире мы воспринимаем трехмерные формы, а в видимом поле проекционные — не то, чтобы плоские, но и не то, чтобы глубокие. И очень похожие на те странные картины, которые возникали перед исследователями в инвертирующих очках, когда они вглядывались в предметы, пытаясь сообразить, перевернуты они или нет. На это совпадение обратили внимание в начале 70-х годов психологи из Московского университета Логвиненко и Столин. Может быть, когда человек надевает инвертирующие очки, он прощается с видимым миром и остается наедине с видимым полем? Но что такое это поле и в каких оно состоит отношениях с видимым миром?
Логвиненко и Столин предположили, что это две стадии построения зрительного образа — начальная и конечная. У образа много уровней.
Самый нижний жестко связан с сетчаткой. Это чувственные формы, которые мы видим в вещах, не зная еще ничего об этих вещах: плоскости, углы, цвет, тени.
Над этим уровнем надстраиваются другие, исполненные уже содержанием и смыслом. Их количество зависит от нашего знания о мире, от точек зрения, от воображения. Сперва строится чувственная ткань образа, или видимое поле, а затем на нем конструируется предметное содержание, или видимый мир. И нужно особое усилие сознания, чтобы разглядеть видимое поле под всеми этажами.

Увидеть мир как картинку — значит увидеть не то, что мы бессознательно ожидаем увидеть, а то, что показывается нам независимо от нашего знания об окружающем. Это вот не стол и не книга на нем, а большой прямоугольник, а на нем прямоугольник поменьше. Никаких еще предметов, пока одни формы. Все на свете должно начаться сначала. И тогда все извлекаемые из памяти представления о вещах, с которыми наше восприятие сравнивает то, что попадается ему на пути, отступят назад, и получившее свободу восприятие увидит незнакомый мир. На эти мгновения мы превратимся в детей, еще не обремененных грузом понятий и изучающих каждую вещь как диковинку. Для нас с вами стол это предмет мебели. Ребенок же не знает категории мебели, он не уверен даже в том, что «вот это стол — за ним едят». За ним едят, но под ним можно и жить, и построить город, в сумраке он может стать и чудовищем. Его назначение еще не установилось, не стало достоянием автоматизма привычки. Наполовину он принадлежит еще видимому полю.

Человеку, надевающему инвертирующие очки, предстоит, как ребенку, наполнить это поле содержанием — построить видимый мир заново. Но как же строить второй этаж, когда у первого, у видимого поля, потолок и пол поменялись местами? Либо они должны поменяться местами снова, либо второй этаж будет возведен на перевернутом первом. Ответ может дать только эксперимент.
Он проходил неподалеку от Пицунды, в спортивном лагере университета. Испытуемой была студентка факультета психологии Лидия И., хорошая спортсменка и натура достаточно уравновешенная, что было немаловажно: перевернутый мир — тяжелая нагрузка для нервной системы.

Пикассо, учитель Рубинштейна
Опыт начался. Лиде надели очки. Она открыла глаза и растерялась. Земля очутилась вверху, небо внизу, но не на месте земли, а как бы у пояса. Руки входили в поле зрения сверху, ноги тоже повисали наверху и как-то стопами внутрь. Свои ноги казались чужими, а чужие, обращенные наружу, своими. Становилось жутковато. Стакан с молоком стоял кверху дном. Лида тянулась к нему, выгибая руку так, словно он был ручкой чемодана. Молоко проливалось не то на землю, не то на небо. Никаких «картинок», сплошной хаос форм. Ночью снились какие-то чудовища, снились и знакомые, все до одного в инвертирующих очках. Адаптация шла медленно и мучительно. Лиду было не узнать, она превратилась в ребенка. Она сделалась капризной и раздражительной, у нее появилась склонность к уменьшительным суффиксам. «Надо почистить зубки,— уговаривала она себя.— А теперь вымоем ноженьки». Странное получилось существо, сочетавшее в себе и дитя, и няньку. Сначала она решила не замечать хаоса и действовать, как в темноте, на ощупь. Все напрасно: слух и осязание не помогали, обстановка не запоминалась. Последовал эмоциональный взрыв и переход к новой тактике. Лида окунулась в хаос и стала без раздумья тянуться ко всему, что ни попадалось на глаза. Снова неудача, снова взрыв эмоций. Ничего не поделаешь, надо исследовать новую страну по всем правилам — действовать, запоминать, думать. Капризное и импульсивное дитя стало взрослеть, и хаос начал уступать место порядку.

Адаптация закончилась на девятый день. Пол был внизу и лежал неподвижно. Стакан стоял на столе краями кверху. Волан от бадминтона описывал правильную дугу, дельфин в море — тоже. Перед Лидой уже был видимый мир — мир, наполненный содержанием. А видимое поле — что произошло с ним? Оно так и осталось перевернутым. Когда очки сняли и сетчаточное изображение вернулось в свое нормальное, перевернутое положение, все предметы остались стоять на ногах, но константность резко упала: перед Лидой снова было видимое поле.
Константностью психологи называли в данном случае способность правильно видеть форму предмета независимо от ракурса рассматривания. Если ваша константность равна ста процентам, значит, с видимым миром у вас все в порядке, если нулю — видимого мира у вас нет, одно видимое поле, и вы воспринимаете не обычные формы, а проекционные. Круг, например, кажется вам эллипсом. Круг и в видимом мире может быть похож на эллипс, но вы все равно знаете, что это круг. В видимом поле это может вам и не прийти в голову. Когда перед Лидой был хаос форм, коэффициент константности упал у нее ниже нуля, когда адаптация закончилась, он стал приближаться к ста процентам. Очки сняли — и коэффициент снова упал.

Видимый мир вернулся к Лиде через сутки — после того, как она вспомнила прежние свои навыки и снова построила над обнажившимся первым этажом второй. А еще раньше, на десятый день опыта ее попросили всмотреться - в окружающие предметы «по Гибсону». Всмотревшись, она обнаружила, что предметы перевернуты. Лида даже приуныла: неужели все придется начинать сначала. Зато обрадовался руководитель опыта Александр Логвиненко: так и есть — видимое поле перевернуто! Источник той двойственности, которую испытывали американские психологи, теперь ясен как день. Каждый из них непроизвольно и неосознанно соприкасался с видимым полем, и Эверт, конечно, чаще, чем Стрэттон.

При инверсии сетчаточных изображений видимое поле это не просто картинка, висящая вверх ногами, а нечто, вовсе утратившее предметность, лишившееся верха и низа, скопище бесформенностей. И на этом скопище строится видимый мир. Зыбкое основание, что и говорить! Адаптация наступает, но уж очень непрочная адаптация. Предметы не выдерживают пристального взгляда и, сбрасывая с себя черты реальности, обнаруживают свою истинную природу. И все-таки это адаптация, а не иллюзия адаптации. Построив хотя бы с грехом пополам видимый мир, испытуемый ориентируется в нем не хуже, чем в том, к которому привык с детства.
Новый видимый мир, плод его умственной работы, независим от ориентации видимого поля. Кому, кроме человека, свойственна такая гибкость зрительной и нервной системы, кто еще обладает такой властью над внешней реальностью!

Птицы, эти общепризнанные рекордсмены зоркости, не могут приспособиться к такому пустяку, как сдвиг зрительного поля на несколько градусов. Даже наш ближайший родственник шимпанзе, если надеть ему инвертирующие очки, впадает в полуобморочное состояние, а в лучшем случае — в самое раннее детство, и выбраться оттуда ему так и не удается.

Странности нашей оптической системы, как мы убедились, с лихвой возмещаются изощренностью нашей психики, которой нипочем, если даже все вокруг перевернется вверх дном! Но для чего все-таки нам такая странная система, зададимся мы прежним вопросом, почему мы должны идти у нее на поводу и, получая довольно скудные сведения об окружающем, ставить их еще на ноги и наполнять содержанием?
Что ж, очевидно, мы можем сказать себе, что природа в своей бесконечной мудрости наградила нас сетчаткой с хрусталиком, велела извлекать смысл из перевернутых изображений и строить видимые миры по видимым полям, чтобы уберечь наш ум и наше воображение от прозябания и косности.

В ходе экспериментов, о которых мы только что рассказали, психологи сделали два важных открытия — обнаружили видимое поле и выяснили, как строится зрительный образ. Искусственно растянув процесс этого построения, они сумели разглядеть каждый его этап и определить, что делает человек, превращающий хаос в осмысленную гармонию, и что делается при этом с самим человеком. Им стало ясно, что врожденная способность к построению видимых миров у людей, очевидно, развита неодинаково и что один, допустим, предпочитает жить с раз и навсегда построенным видимым миром, другой же «троит все новые и новые видимые миры, находя в своем видимом поле неиссякаемый материал для строительства, а в этом занятии — острейшую потребность и величайшее наслаждение.

Артур Рубинштейн, знаменитый пианист, рассказал однажды, как Пикассо преподал ему урок. Целый месяц Рубинштейн ходил к Пикассо и видел, как тот пишет один и тот же стол. Когда был написан сотый вариант, Рубинштейн отважился высказать свое недоумение. «Что вы нашли в этом столе?» — «Вы идиот! — набросился на него Пикассо.— Неужели вы не понимаете, что стол можно рассматривать с бесчисленных точек и он всегда будет другой. Даже с одной точки! Меняется освещение, ложатся иные тени. Меняюсь я сам. Нет, вы трижды идиот!»

Не таков ли, впрочем, и истинный ученый, который, как писал голландский биолог Н. Тинберген, «систематически заставляет себя снова и снова наблюдать уже знакомые ему явления, обращая внимание на те стороны действительности, которые всем кажутся банальными»? Это и позволяет ему «отличать случайное от неслучайного и обнаруживать новые детали и закономерности там, где, кажется, уже нечего обнаруживать, где все исследовано и занесено в каталоги».

Золотая монета созерцания
Если мы вдумаемся во всю эту историю с перевернутым миром, мы неизбежно придем к пониманию восприятия как творчества, как умственной работы, в ходе которой рождается новое ощущение мира, новый взгляд на мир.
Когда наша испытуемая надела инвертирующие очки, ее восприятие не превратилось, конечно, в абсолютно чистый лист бумаги, на котором окружающий ее мир должен был оставить свой отпечаток. Она помнила, каким был мир до эксперимента. Ей помогал весь ее прошлый опыт. И все-таки на время она превратилась в ребенка. Голос памяти утонул в ошеломляющей незнакомости представшего. Неведомо куда запропастились навыки двигательной ориентировки, рассудительности, выдержка. Лист не был чист, но строчки, написанные на нем прежде, покрылись пленкой; поверх едва проступавших слов можно было писать новые.
До эксперимента на море, на холмы глядела одна личность, во время эксперимента — другая, искусственно созданная, похожая и не похожая на прежнюю, после же эксперимента — снова прежняя, но со следами пронесшихся в душе эмоциональных ураганов. Она с улыбкой вспоминает о них сегодня, но помнит их всегда: это ведь был не сон.

А можно ли найти чистое восприятие, такое чистое, чтобы не проступали на нем ни отпечатки опыта и знаний, ни знаки личности со всеми ее притязаниями, ни нотки практической заинтересованности? Недаром Лида превращалась в ребенка, вела себя, как ребенок. Детство — вот где естественно, как бы само собой начинается строительство видимого мира, начинается творчество. Вот откуда берут свои истоки исследование и воображение, ищущая мысль и трепетное чувство, сопровождающие каждый шаг познания.
Случайна ли наша грусть о невозвратной поре детства — мы грустим об утерянной свежести восприятия! Эта грусть звучит в словах Гейне: «В детстве нашем... все одинаково важно для нас, мы все слушаем, на все смотрим, все наши впечатления равномерны. Но в последующие годы в наших действиях уже больше преднамеренности, мы по преимуществу заняты чем-нибудь одним, мы... меняем чистую золотую монету созерцания на бумажные деньги книжных определений и выигрываем в широте жизни то, что теряем в глубине ее».
Поэту вторит художник. «Человечество слепнет,— пишет Петров-Водкин,— принимая на слово видимое, человечество разучивается осмысливать до конца, ощупывать сущности, поступающие через глаз». И если ребенок, продолжает он, еще способен благодаря спасительному атавизму воспринимать странности предметов, то потом эта способность, увы, заменяется «умозрением жизни».

К счастью, он преувеличивает, хотя и прав, безусловно. Не все разучиваются созерцать и теряют «спасительный атавизм» — врожденную способность к непосредственному постижению вещей. Иначе не было бы у нас ни искусств, ни наук. Кто грустит о такой утрате, еще не все утратил. Навсегда теряют то, о чем забывают. Многие, конечно, расставшись с детством, плывут по течению повседневных забот, привычного уклада жизни, не проявляя к ней особого интереса. Многие, да не все. Нет-нет да вглядится человек с детским любопытством в соломинку или в уголек и увидит вдруг в этих простых вещах бесконечность и красоту мира. Как сказал английский поэт Уильям Блейк: «В одном мгновенье видеть вечность, огромный мир в зерне песка, в единой горсти бесконечность и небо — в чашечке цветка».

Мир и ум развивались одновременно и не могли не приспособиться друг к другу, заметил один мудрый психолог около ста лет назад. С тех пор наука накопила немало сведений, подтверждающих эту мысль. Много ли знаний понадобилось нам, чтобы решить задачу из трехмерной геометрии? Гораздо меньше, чем той информации, которой мы воспользовались бессознательно, говорит английский кибернетик У. Эшби. У нас был опыт детства, когда мы учились двигаться в трехмерном пространстве и обращаться с трехмерными предметами. Но и это пустяки: у нас за плечами были миллиарды лет эволюции, протекавшей в трехмерном мире.

Трехмерность мира отразилась в структуре мозга. Целые группы специализированных нервных клеток открыты в мозгу. Каждая из них нацелена на то, чтобы воспринимать какой-нибудь из характерных элементов трехмерного мира. Одни нейроны реагируют разрядом только на вертикали, другие — только на горизонтали, третьи на округлые формы, четвертые — на острые углы. У французского биолога Жака Моно были все основания утверждать, что понятия элементарной геометрии содержатся не столько в самих предметах, сколько в наших чувствительных анализаторах — в зрительных зонах коры, где, как уже знает читатель, информация, поступающая от сетчатки, подвергается анализу и синтезу. Формы окружающего мира нам не в диковинку с самого начала. Мы готовы к ним и ничего иного от мира не ожидаем.

Нет сомнения, что наша врожденная приспособленность к миру понятиями элементарной геометрии не исчерпывается. Очевидно, все наши инстинкты и потребности, способы чувствования и мышления развились и достигли нынешнего состояния в единстве со средой и приноровились к ней так, чтобы мы могли с пользой воспринимать ее влияние и в свою очередь влиять на нее. Когда мы появляемся на свет, наш взгляд не выражает еще ничего. Но это отсутствие выражения — всего лишь тонкая пленка, за которой уже теплится готовность к воздействию окружающего, пробуждается первое чувство и первая мысль.

Обнаружилось, что четырехнедельные младенцы по-разному реагируют на живых людей и на неживые, даже движущиеся игрушки. До игрушек они пытаются дотянуться, а с людьми «завязывают разговор». Как полагает английский психолог Треварсен, в мозгу новорожденного есть группы нейронов, настроенных на распознавание людей и предметов. Возможно, новорожденный знает даже, что такое человеческое лицо, и понимает, что оно у него тоже есть. Один четырехнедельный «испытуемый», подражая гримасе экспериментатора, показывал ему язык. Чтобы вести себя так, он должен был знать, что у него тоже есть язык, и уметь им пользоваться. Умеет он пользоваться и своей врожденной способностью к речи, своей предречью, как называют ее психологи. Выражается эта предречь в едва заметных движениях губ и языка, которыми ребенок уже на второй день своей жизни бессознательно подражает взрослому. Значит, у него есть и такие нейроны, которые настроены на звук человеческого голоса. И работают эти нейроны безошибочно: никакие другие звуки предречевых реакций не вызывают. У него, как установили совсем недавно французские психологи, есть даже врожденное предрасположение к родной речи: четырехдневные детишки, когда им рассказывают сказку на родном языке, сосут материнскую грудь более энергично, чем когда на чужом (более выраженная реакция на приятное событие — на языке детских психологов это называется так).

Такая готовность детского восприятия нисколько не мешает его чистоте и свежести. Наряду с сильнейшим любопытством ко всему, что творится вокруг, в нем долго еще уживается та незаинтересованность, та равномерная впечатлительность, которая объясняется только одним — отсутствием жестко закрепленного образа видимого мира, его осознанной модели. Образ еще строится, его этажи, едва возведенные, подвергаются переделке, одни части здания остаются в неприкосновенности, другие сносятся, чтобы уступить место новым. И вот тут чуткая душа, соприкасаясь с видимым полем, с формами и красками мира, может ощутить неизъяснимую радость от этих соприкосновений и приучить себя не спешить с окончательной отделкой здания.
Пусть будет остов, этажи, перекрытия, но пусть все будет устроено так, чтобы в дом беспрепятственно входили все краски и запахи мира. А, может быть, и так: чтобы дом можно было перестраивать и перестраивать до бесконечности, обогащая и себя, и мир в процессе этой непрестанной реконструкции, сущность которой так энергично объяснял Пикассо Рубинштейну.

Пробуждение
Кто не любит менять золотые монеты созерцания на бумажные деньги готовых определений, того ожидает награда.
«Однажды в позднее пополуденное время,— рассказывает в своих «Воспоминаниях» великий индийский поэт Рабиндранат Тагор, — я расхаживал по террасе нашего дома... Солнце зашло, и сияние закатного неба, смешиваясь с бледными сумерками, придавало наступившему вечеру особую привлекательность. Даже стены соседнего дома, казалось, сияли новой красотою. Какая сила совлекла с мира повседневных вещей покров обыденности? — думал я. Магия вечернего освещения? Нет!
И вдруг я увидел, что то просто была красота вечера, вошедшая в меня: в его тенях стушевалось мое «Я». В блеске дня «Я» господствовало безудержно, все, что я воспринимал, было пронизано, окутано им. Теперь оно отступило в сторону, и я мог созерцать мир в его истинном облике. А в этом его облике обыденности нет и следа, он исполнен красоты и радости... С тех пор я неоднократно повторял опыт сознательного ухода от своего «Я» и созерцания мира как бы со стороны и неизменно был вознаграждаем ощущением своеобразного наслаждения».
Как-то раз, утром, рассказывает Тагор дальше, он стоял на веранде и смотрел в сторону школы, расположенной рядом с его домом. Солнце поднималось за вершинами деревьев. «Я все смотрел — и вдруг будто пелена упала с моих глаз: весь мир передо мною омыт был чудесным сиянием, и со всех сторон вздымались волны радости и красоты. Сияние это мгновенно пронизало складки печали и уныния, собравшиеся на моем сердце, и наводнило его безбрежным светом.
Я почувствовал, что избавился от каких-то пут лжи, причинявших мне ненужные неудобства и страдания... До того я никогда не замечал игры поверхностей и линий, всегда сопровождающих малейшее движение человека; теперь я был совершенно зачарован их богатством и разнообразием, расцветавшим навстречу мне со всех сторон в каждое мгновенье».

Психолог сказал бы, что Тагор столкнулся невзначай с видимым полем, а потом развил в себе способность (для уроженца Индии — дело нехитрое) видеть мир как картинку по первому своему желанию. Он очутился на пороге эстетического восприятия, которому свойственно извлекать смысл из увиденного, прежде чем рассудок найдет ему подходящее название.
На пороге, говорим мы, ибо тут есть порог, и лишь тот перешагивает его, кто умеет чуть замедлить шаг. Немецкий философ Шопенгауэр заметил, что перед художественным произведением следует вести себя, как в присутствии короля: ждать молча, пока оно не заговорит само, иначе рискуешь не понять ничего.
Доктор психологических наук профессор В. П. Зинченко рассуждает в том же духе: «По сравнению с неослабевающим интересом к приемам быстрого чтения старые уроки медленного чтения и медленного смотрения картин кажутся верхом разумности».
Все рекорды промедления побил, кажется, американский математик, выходец из Венгрии Дьёрдь Пойа. В книге «Математика и правдоподобные рассуждения» он рассказывает, что в течение двадцати с чем-то лет интересовался теоремой Фабри о пропусках в степенных рядах. Эти двадцать лет он делит на два периода: на первый — «созерцательный» и на второй — «активный». В созерцательный период Пойа не делал никакой работы, связанной с теоремой, он «только любовался ею и время от времени вспоминал ее в забавной и несколько искусственной формулировке». Потом ему пришла в голову идея доказательства, но в течение нескольких дней он все равно пребывал в бездействии. В идее был какой-то изъян. Подобно навязчивой песенке, от которой трудно избавиться. Но ему не хотелось избавляться от этого слова, он чувствовал, что за ним что-то кроется. Так и оказалось. Это слово - «пересадка», говорит Пойа, описывало решающую идею доказательства настолько точно, насколько возможно одним словом описать сложную вещь.
Что же такое «пересадка»? Это метафора, форма организации воображения и интуиции, явление чисто эстетическое, а эстетическая реакция на факт, как мы еще не раз убедимся, есть субъективное признание его важности. Эстетическое чувство охватывает ситуацию в целом еще до того, как начинается ее анализ.

Но не будем забегать вперед и вернемся к Тагору. Он рассказывает нам, как стушевалось и отступило в сторону его «Я». Что это значит? Ничего более, как уже известное нам из знакомства с видимым полем отступление памяти, отключение аппарата узнавания, сопоставляющего увиденное с уже сформированными образцами-мерками, с которыми мы бессознательно подходим ко всему. Но почему Тагор сравнивает это с избавлением от пут лжи, причинявших ему неудобства и страдания? Разве ложными были сложившиеся у него представления о мире? В буквальном, узком смысле, конечно, нет. И все же они были ложными для него, потому что невольно претендовали на законченность, а значит, и на непререкаемость. Они мешали ему разглядеть всю переменчивость мира, всю глубину, таящуюся за фасадом обыденного. Вот зачем Тагор научился сознательно отходить от своего «Я». Ему необходимо было уметь всматриваться в мир, смыв с глаз налет предвзятости и готовых оценок, порожденных «умозрением жизни». Его «Я» от этих манипуляций только становилось богаче. Оно вновь обретало детскую восприимчивость и способность вбирать в себя окружающее как единое целое, а не как случайное дополнение к уже построенному видимому миру.

Умение задерживать вмешательство этих образцов-мерок, или эталонов, как предпочитают именовать их психологи,— важнейшее условие любого творчества. Вот почему похвалу вдумчивому созерцанию мы находим не только у поэтов или художников, но и ученых.

Вещие зеницы
Сродни поэту в минуты вдохновения, сродни ученому, озаренному догадкой,— ребенок. Он в непрерывном творчестве. Как губка впитывает он новые впечатления, не подозревая о том, что уже формируются у него преобладающие способы восприятия и мышления, в которых, случается, можно угадать род будущей деятельности.
Знаток детской психологии А. В. Запорожец, характеризуя человеческую психику вообще, обращается к уже знакомому нам образу здания. Психика, говорит он «строится из многих располагающихся друг над другом психофизиологических этажей».
В подвальных этажах протекают инстинктивные процессы, связанные с безусловными рефлексами.
На первых этажах образуются ощущения и начинается координация простых чувств и движений.
Выше складывается восприятие пространства и времени и формируются механизмы управления сложными движениями.
Потом надстраивается этаж наглядного мышления и управления игровой и творческой деятельностью.
Выше расположен этаж управления знаковыми логическими операциями и сложными актами труда.
Каждый этаж, говорит Запорожец, возводится у ребенка в свой час, и воспитатель не должен торопиться возводить следующий, если предыдущий не достроен.

Сказано это было давно, в те годы, когда в нашей педагогике этаж наглядного, чувственного мышления и основ эстетической культуры был признан второстепенным, а вместилищем мысли и всего подлинно человеческого объявлен был один этаж чистой логики. Развитие эстетического восприятия рассматривалось лишь как развлечение, как отдых для ума.
С тех пор положение изменилось, увы, ненамного, и основная мысль Запорожца не потеряла своей злободневности. Изменились лишь данные насчет «своего часа» (торопиться воспитатель не должен, но и медлить тоже нельзя) да под влиянием новых открытий в нейрофизиологии последний и предпоследний этажи сделались равноправными.

Исследовав этаж чувственного восприятия и мышления, ученые нашли, что по насыщенности интеллектуальными операциями он этажу логики не уступает и что полноценное развитие верхнего этажа зависит от развития предыдущего. Оба должны быть развиты одинаково хорошо. Недаром же в своей «Автобиографии» Дарвин скорбит об утрате эстетического чувства на склоне лет, как об утрате счастья.

Странное противопоставление ума и чувств, мышления и восприятия пронизывает всю европейскую философию (в восточных учениях оно незаметно). Ни один мыслитель не отрицал, например, что чувственное восприятие — питательная среда искусства, а искусство — самое драгоценное сокровище мировой культуры, и тем не менее предполагалось, что чувства выполняют лишь черную работу и чувственный опыт — не более чем первый шаг к познанию и творчеству. Даже когда выяснилось, что этому опыту человечество обязано многими открытиями в науке и технике (взять хотя бы законы Архимеда!), дело не изменилось. Уже позади было Возрождение с его неслыханным расцветом искусств, позади были два века становления научного мировоззрения (XVI и XVII), а философы все продолжали твердить, что восприятие поставляет нам один хаос и приводить его в порядок должен разум.
Это в XVIII веке (да и в XIX) аргументы для дискуссии нашлись бы у обоих противоборствующих сторон, если бы таковая возникла. А попробуйте оспорить Демокрита, говорившего, что так как мед одним кажется сладким, а другим горьким, то горечи и сладости нет вообще, а есть одно мнение. И всякий цвет — тоже мнение. Да и мнения, если рассуждать до конца, в сущности-то никакого нет, а есть одни атомы и пустота. Правда, Демокрит, как добросовестный искатель истины, не удержался и приписал однажды органам чувств такие слова: «Злая мысль, ты, что получает свидетельства от нас, не собираешься ли ты свергнуть нас? Наше свержение станет твоим падением!» Но на эти слова серьезного внимания, к сожалению, не обратили.

К счастью, заблуждение это, хотя и поздновато, рассеялось. Отрешенность Пушкина в «Осени» («и в сладкой тишине я сладко усыплен моим воображением») — это пиршество чувственного восприятия и зрительного воображения. Вспомним и «Пророка», где шестикрылый серафим, приступая к преображению поэта, первым делом открывает ему глаза:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.

Вещие зеницы это не привилегия пророков, а свойство развитого восприятия вообще, то, что Гоголь называл «живописным соображением», а современные психологи — визуальным, зрительным мышлением. Мышление, впрочем, может быть и слуховым, и осязательным, но вдаваться в это слишком подробно мы не станем. Одно лишь зрительное восприятие интересует нас сейчас, и не только потому, что зрение, как уже говорилось, доставляет человечеству львиную долю сведений о мире, но и потому, что зрительные образы отличаются от всех других широтой одновременного охвата и потому, наконец, что ни один мысленный эксперимент ученого без их участия не обходится.

Всякое восприятие, а детское в особенности, начинается с движений. Ребенок воспроизводит путь, по которому шли все существа. Самым первым из чувств развилось, очевидно, осязание. Потом оно уступило место зрению, умеющему исследовать предметы с безопасного расстояния. Все мы, повторяя опыт далеких предков, начинаем с ощупывания, хватания, сования в рот. Затем в игру вступают глаза и уши. Некоторое время вся компания играет на равных, но глаза быстро становятся лидерами. Еще бы, помимо всего прочего, они гораздо ловчее и проворнее выполняют те же самые задачи, которые до них выполняли руки и ноги. Мы ощущаем предмет как бы в уме и видим, что нашему пониманию доступны такие вещи, до которых нет смысла тянуться: солнце, облака, гряда гор. И вот уже нам достаточно беглого взгляда, чтобы догадаться, что за предмет попал в поле нашего зрения.

Конечно, быстрота и изощренность приходят не сразу. Восприятию приходится многому учиться, прежде чем его ориентировочная, «ощупывающая» деятельность превратится в мыслительную. Превращение произойдет тогда, когда мы научимся манипулировать образами так же непринужденно, как и обычными предметами, и без промедления переходить от бросающихся в глаза свойств объектов к их скрытым свойствам, к полному и подробному знанию о вещах. Так вырабатываются первые навыки «зрительного соображения» — создания зрительных форм, несущих смысловую нагрузку, построения видимого мира.

Алхимик за пультом
Владимир Петрович Зинченко считает, что это настоящий творческий процесс. Во всяком случае, манипулирование зрительными образами сродни живописи, говорит он. Художник, перебирающий варианты выражения замысла, выдвигающий на первый план то одно, то другое, перекраивающий композицию и цветовые решения, в сущности, занят тем же, чем и мы все, — манипулированием образами. Отличие лишь в том, что художник, непосредственно наблюдающий предмет и показывающий нам иногда совершенно неожиданные его стороны, которые он увидел со столь же неожиданной точки зрения, работает в основном в видимом поле. Пожалуй, именно об этом и говорил Пикассо Рубинштейну. Ученый, который бьется над проблемой, испытывает муки не оттого, что ему не хватает какой-то чисто умозрительной идеи, а оттого, что он пока не в силах представить ее решение воочию. Психологи думают, что слова взрослого Гаусса «Я уже знаю свои результаты, но еще не знаю, как к ним прийти» следует истолковывать именно так.

Самая первая наша реакция уже связана с выбором: передавая в мозг сигналы о цвете, глаз не сообщает о каждом из тысячи оттенков, а ограничивается тремя основными цветами. Видя во всех цветах сочетания немногих тонов, мы уже воспринимаем их как понятия. Это тоже наша врожденная способность. Той молниеносностью, с которой мы реагируем на движение, даже очень слабое и удаленное от центра внимания, мы обязаны особым фоторецепторам сетчатки, выделяющим движение из неподвижности. Вспомним наши рассуждения о фигурах и фоне (1.2) Наше внимание постоянно делает выбор, а всякая реакция выбора — прообраз мысли.

Нейрофизиологи представляют себе процесс восприятия и преобразования информации как циркуляцию нервных импульсов, в ходе которой новые впечатления записываются в долговременной памяти на языке молекулярных перестроек. Психологи же, отвлекаясь от физической природы процесса, говорят о превращениях, которые информация претерпевает в условных блоках кратковременной памяти. Все эти превращения были зафиксированы электронной аппаратурой, которая показывает весь процесс восприятия в мельчайших подробностях.
Сначала отражение объекта, или след, попадает в блок сенсорной (чувственной) памяти.
Пробыв там миллионные доли секунды, след переходит в икони-ескую (то есть картинную) память и держится там тысячные доли секунды. Выполняя роль контрольного образца, он не позволяет реальности искажаться от наших постоянных манипуляций с образами.
Дальнейшая обработка информации происходит в блоке опознания. Там начинается выделение важных ее признаков, ее оценка и отбор. Все ненужное — за борт. Часть информации должна получить форму, пригодную для использования в речи.
Эту форму придаст ей специальный блок, связанный со слуховой памятью.
И наконец, еще один блок (манипулятор) занимается чистым опознанием, то есть информацией, которую на слух запоминать не нужно.

Вот еще один пример, когда идея обогнала факт! Блок-манипулятор был сначала просто гипотезой. Чтобы проверить ее, Зинченко отобрал для опыта группу операторов, знающих разные системы счисления и владеющих навыками перекодирования (операторы, управляющие автоматикой, получают информацию о ее работе всегда в закодированном виде — в виде цифр, условных знаков, фигур на экранах и так далее). Операторам показывали по 18 двоичных цифр, причем время показа было так мало, что затвердить информацию оказалось практически невозможно. И, однако, операторы очень хорошо воспроизводили ее. Получается, что они успевали переводить цифры из одной системы в другую и тем самым создавать из них более компактные и удобные для запоминаний группы.
Миллер сказал бы, что эти современные алхимики успевали переплавить медные монеты в серебряные, и те преспокойно поместились в их кошельках кратковременной памяти.

Такого же успеха добилась и группа художников. Они видели нули как фон, а единицы — как фигуры, что сразу вдвое уменьшало число объектов запоминания (ведь фон и фигура воспринимаются как единое целое). Все это означало, что в восприятии есть блок смысловой обработки информации. У того, кто владеет навыком перекодирования, он находится перед слуховой памятью, а у того, кто не владеет, после нее. То есть у опытного человека в слуховую память попадает не исходная информация, данная в зрительной форме, а только извлеченный из нее смысл. Человек охватывает ситуацию сразу, не тратя времени на постепенное запоминание ее элементов. Вот почему шахматным мастерам, которым на кратчайший миг показывают сложную позицию и просят ее воспроизвести, трудно вспомнить расположение фигур, но зато они безошибочно оценивают соотношение сил — смысл увиденного.

Не будем и мы запоминать все виды микропамятей и условных блоков. Запомним смысл: работа мысли начинается с образа. Язык образа — первый язык мысли. Механизмы речи включаются потом. Лишь после того как объект сличен с эталоном, ум присваивает ему наименование. Эта закономерность обнаружилась в серии тонких экспериментов с регистрацией движений глаз. Сталкиваясь с новой ситуацией, глаза сначала совершают движения большой амплитуды. Они как бы ощупывают объект. Это фаза формирования первого представления о ситуации. Дальше глаза замедляют свое движение. Они уже не ощупывают объекты, а как бы задумываются о нем, отстраняясь от его признаков. В это время зрачки то расширяются, то сужаются. Глаза совершают неопределенные дрейфовые движения: идет решение задачи во внутреннем плане. Наконец третья фаза: с помощью мельчайших движений глаз восприятие манипулирует образом, перестраивая его структуру в соответствии с задачей.

продолжение
2.2.

БИБЛИОТЕКА
 galactic.org.ua
Клуб Бронникова

ИВАНОВ С. М.

Москва
"СОВЕТСКАЯ РОССИЯ"
1988 г.

1. 1.
1. 2.
1. 3.

2. 2.
2. 3.
3. 1.
3. 2.


1. 1.
1. 2.
1. 3.

2. 3.
3. 1.
3. 2.

- человек - концепция - общество - кибернетика - философия - физика - непознанное
главная - концепция - история - обучение - объявления - пресса - библиотека - вернисаж - словари
китай клуб - клуб бронникова - интерактив лаборатория - адвокат клуб - рассылка - форум

гомеопатия классическая хороший гомеопат гомеопатия лекарства